Архив
СЛОВАРЬ
Бенедикт САРНОВ
Наш советский новояз
Партия – наш рулевой
Первоначально это было название песни В.Мурадели на слова С.Михалкова. Но постепенно это словосочетание стало такой же официальной формулой советского политического жаргона, как “блок коммунистов и беспартийных”, “партия – ум, честь и совесть нашей эпохи”, “партия сказала – надо, комсомол ответил – есть” и тому подобное.
Самое интересное тут то, что слово “партия” во всех этих речевых оборотах обрело, в сущности, совершенно новый смысл. Употребляясь ранее в исконном своём значении (от латинского partis, что значит часть, группа), существительное это требовало непременного определения, уточняющего, о какой именно партии идёт речь. Поначалу такие определения сохранялись, даже когда в стране уже установилась однопартийная система. Говорили: “большевистская партия”, “Коммунистическая партия”, “партия Ленина–Сталина”, “партия нового типа”. Но надобность в этих уточнениях вскоре отпала: слово, прежде обозначавшее часть, стало обозначением хорошо всем известного целого. И место уточняющих, объясняющих, конкретизирующих эпитетов заняли возвышающие, боготворящие: “мудрая”, “родная”, “любимая”, “железная”, “закалённая в боях”, наделённая “животворной силой” и тому подобные. Но прежде всего – ведущая. Куда ведущая, тоже было определено чётко и ясно: от победы к победе.
Вот всё это и собралось, сконцентрировалось в формуле: “Партия – наш рулевой”.
И не случайно первое же посягательство на эту её ведущую роль (когда пошли разговоры об отмене 6-й статьи брежневской конституции, узаконившей исключительную роль партии в структуре советского государства) обернулось перифразом именно этой языковой формулы, превратившейся в озорной лозунг: “Партия, дай порулить!”
Но в те времена, когда партия была “руководящей и направляющей силой советского общества”, относиться к этому крылатому выражению без должной почтительности было весьма и весьма опасно. О чём наглядно свидетельствует такой случай.
В типовом договоре, который автор заключает с издательством, есть такой стандартный бюрократический термин: “Название условное”. Он обозначает, что заглавие будущей книги, указанное автором в договоре, не окончательное, что автор имеет право его заменить.
И вот в одном договоре, который какой-то автор заключил с Издательством политической литературы (Политиздатом), в соответствующей его графе было обозначено заглавие книги, которую автор должен был написать: “Партия – наш рулевой”. А далее, в скобках, как водится: “Название условное”.
Времена были уже сравнительно либеральные, поэтому никого не расстреляли, не посадили, не превратили в лагерную пыль. Даже не отправили на восемь суток на гауптвахту, как делалось это в подобных случаях в благословенные времена императора Николая I.
Дело кончилось тем, что всего только сняли со своего поста то ли директора издательства, то ли главного редактора.
Раскулачить
В академическом Словаре русского языка это слово объясняется так: “Лишить кулака (кулаков) средств производства и земли в процессе ликвидации кулачества как класса”.
В “Толковом словаре языка Совдепии” (СПб., 1988), помимо этого, даётся второе значение того же слова: “Ограбить, обворовать кого-либо”. С пометкой: “Жарг. лаг.”.
В “Словаре тюремно-лагерно-блатного жаргона” (М., 1992) – только второе: “Раскулачить сидора – украсть мешок с вещами или продуктами, украсть багаж, ручную кладь”.
На блатном, лагерном жаргоне, может, оно и так. Но для меня слово это с детства несёт в себе совсем иной смысл.
Может быть, это связано с ситуацией, в которой я впервые его услышал.
Когда мне стукнуло десять лет, мне купили велосипед. Это было событие не только в моей жизни, но и в жизни всего нашего двора. Велосипед тогда был не то чтобы такой уж большой редкостью, но далеко не каждому десятилетнему мальчишке выпадало счастье стать обладателем настоящего, взрослого велосипеда. Во всяком случае, став таковым, я приобрёл известность: поглядеть на меня приходили никогда раньше не слыхавшие обо мне и не знавшие даже моего имени ребята всех окрестных дворов. Имени моего они, впрочем, как не знали раньше, так не знали и теперь: я был для них “мальчик с велосипедом”. И этим всё было сказано.
А велосипед мой и впрямь был красавцем. Я не мог налюбоваться блестящей хромированной поверхностью его руля и колёс. Поминутно протирал носовым платком сверкающую чёрным лаком его раму. Запах скрипящего под моей рукой новенького кожаного сиденья сводил меня с ума, так же как крепившейся к раме, тоже кожаной, сумки, в которой хранились инструменты и запчасти: гаечные ключи, ниппели, резиновые заплатки – на случай, если придётся заклеивать прокол в камере, – ещё какие-то, как теперь говорят, прибамбасы. Особенно восхищали меня насос, фонарь и пропитанная густым, тёмным машинным маслом цепная передача.
Целый день я любовался своим сокровищем, а на ночь ставил его около своей кровати, не забыв ещё раз протереть все лакированные и хромированные его поверхности.
Счастье это, однако, длилось недолго.
Совесть не позволяла мне кататься на моём велосипеде в одиночку: на нём гоняли мальчишки не только нашего, но и всех окрестных дворов. И велосипед постепенно обрёл, так сказать, рабочий, сперва вполне затрапезный, а потом и вовсе неприглядный вид.
Сперва исчез насос. Потом куда-то подевалась сумка с инструментами. Фонарь я выменял на два шарикоподшипника, чтобы сделать из них самокат: велосипед велосипедом, но самокат тоже был мне необходим, хотя бы для того, чтобы не отличаться от остальных моих сверстников.
Лакированные ободья и рама покрылись царапинами. Хромированная поверхность руля потускнела. Кожаное сиденье потрескалось и обтрепалось. Ободья погнулись от многочисленных падений, и даже колёса стали слегка вихляться при езде: глядя на них, знатоки хмурились, произнося при этом загадочное слово “восьмёрка”.
И вот в один прекрасный день наш сосед Иван Иванович, оглядев сочувственно мою ещё недавно совсем новенькую машину, покачал головой и – то ли с сожалением, то ли с осуждением – произнёс:
– Эк, брат, ты его раскулачил!
Иван Иванович был членом партии с 17-го года. И никаких расхождений с линией партии по поводу политики раскулачивания, то есть ликвидации кулачества как класса, у него не было и быть не могло. Но слово уже жило другой, своей жизнью. И значило то, что значило. И так навсегда и осталось оно для меня в этом своём значении: не “отобрать награбленное, экспроприировать экспроприаторов”, как на официальном политическом жаргоне. И не “украсть”, не “своровать”, не “ограбить” – как на блатном, тюремно-лагерном. А – разорить, уделать. Справную, ладную, хорошо, любовно сделанную вещь превратить в убогую, обглоданную, от которой никому и никогда уже не будет ни пользы, ни радости.
Советская власть
В учебниках истории, по которым мы учились, говорилось, что Ленин открыл Советы, открыл советскую власть как высшую форму демократии, неизмеримо более истинную, нежели насквозь фальшивый и лживый буржуазный парламентаризм.
Эта ленинская мысль пала на исключительно благодатную почву.
Лживую буржуазную демократию в России на дух не принимали и люди, которым идеи Ленина были совсем не близки.
Вот в высшей степени характерная запись из дневников Блока:
“Почему “учредилка”? Потому что – как выбираю я, как все? Втёмную выбираем, не понимаем. И почему другой может быть за меня? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы).
Надо, чтобы маленькое было село, свой сход, своя церковь...
Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому что рано или поздно некий Милюков произнесёт: “Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством...”
Медведь на ухо. Музыка где у вас, тушинцы проклятые?
Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа! А ведь это – интеллигенция!
Или и духовные ценности – буржуазны?”
В этой неприязни к западным формам государственного, политического и всякого иного жизнеустройства Блок дошёл до предела. Он выразил это чувство острее, сильнее, безогляднее, горячее, чем кто бы то ни было. Но в этом своём отталкивании от “фальшивых” форм западной (буржуазной) демократии он был не одинок.
Примерно так же рассуждали тогда многие куда более спокойные, сдержанные, хладнокровные люди.
Вот что писал почти в это же время (3 апреля 1919 года) – и не кому-нибудь, а убеждённому монархисту Б.А. Садовскому – Владислав Ходасевич: “Пусть крепостное право, пусть Советы, но к чёрту Милюковых, Чулковых и прочую “демократическую” погань”.
Это – высоколобые интеллигенты!
Так что уж говорить о рабочих, матросах, солдатах, которые пели:
Смело мы в бой пойдём За власть Советов. И как один умрём В борьбе за это.
Пели искренно. И действительно шли на смерть за эту самую советскую власть.
Ведь тогда они ещё не знали, что за штука эта самая советская власть, с чем её едят. Для них это была мечта.
А в натуре...
В натуре советская власть, если говорить честно, – это то, чего никогда не было.
Ведь то, что официально именовалось республикой (или республиками) Советов, с самого начала, с первого дня своего существования было диктатурой партии. А Советы уже тогда играли чисто декоративную роль.
Не только интеллигенты, но и неграмотные рабочие и крестьяне довольно быстро это усекли. Помните лозунг: “Советы – без коммунистов!” Но им быстро разъяснили, что никаких Советов без коммунистов не бывает и быть не может. И постепенно все привыкли, что “советская власть” – это совсем не то, что предполагалось и о чём мечталось, а то, что есть. Название окончательно оторвалось от первоначального своего значения. И, поминая ежедневно эту самую “советскую власть”, мы пользовались этим словосочетанием примерно так же, как выражениями типа “красные чернила” или “стрелять из ружья”. (Ведь, называя чернила красными, мы не задумываемся о том, что чернила – это то, что чернит, а не краснит. А говоря о стрельбе из ружья, не вспоминаем, что из ружья пулей можно “пульнуть”, “пальнуть”, но никак не “выстрелить”, потому что стрелять – в точном смысле этого слова – можно только стрелами.)
Однако называя – по привычке, по инерции или просто потому, что название прижилось – тоталитарный режим партийной диктатуры советской властью, никто из жителей Страны Советов не заблуждался насчёт истинной природы этого режима. А кое-кто так даже и не скрывал, что не заблуждается. И это отношение народа к “народной” власти проникало даже в официальную советскую печать: “Слыхал? Ныне у советской власти два крыла образовалось – правое и левое. Так, может, она снимется на этих крыльях и улетит от нас к едрене фене?..” (М.Шолохов. “Поднятая целина”).
Мой дружок Гена Снегирёв, проходя медицинскую комиссию, на вопрос одного из врачей, доверяет ли он советской власти (вопрос был не провокационный, а сугубо медицинский, о чём речь впереди), безмятежно ответил:
– Как я могу ей доверять, если все наши телефонные разговоры прослушиваются?
Гена, правда, был не совсем обыкновенный человек. Он был не только необычайно одарённый молодой, даже очень молодой (в то время – дело было в середине 50-х – ему было немногим больше двадцати) писатель, но и самый что ни на есть настоящий псих. Псих, как говорится, со справкой. И вопрос врача, на который он так искренно и правдиво ответил, был задан ему не где-нибудь, а в дурдоме, куда он отправился добровольно, чтобы, как он сам говорил, немного отдохнуть от нашей безумной жизни. Он, кстати, и меня уговаривал последовать его примеру.
– Давай, – говорил, – не пожалеешь. Отдохнёшь. Чего-нибудь там напишешь.
Место действия, естественно, заставляет вспомнить дурдом, описанный Ильфом и Петровым, тот самый, в котором оказался “косивший под психа” бухгалтер Берлага. Там, как вы, конечно, помните, симулянт, делавший вид, что он воображает себя Юлием Цезарем, тоже выкрикивал разные антисоветские лозунги: “И ты, Брут, продался большевикам?!”
Но Геночка Снегирёв симулянтом не был.
– Я, – говорил он, – никогда им не вру. На все вопросы отвечаю честно. Они спрашивают, верю ли я советской власти, я говорю: “Конечно, не верю. Как я могу ей верить, если все наши телефонные разговоры прослушиваются”. Ну, они сразу и лепят мне диагноз: “Мания преследования”. Дальше спрашивают: “Где вы работаете?” Я отвечаю: “Нигде не работаю”. – “А на что вы живёте?” Отвечаю: “Пишу рассказы. Их печатают в журнале “Мурзилка” и довольно хорошо мне за это платят”. Они пишут: “Маниакальный бред”. Спрашивают: “Как вы собираетесь провести лето?” Я говорю: “Хочу поехать в Туву, купить там ослика и попутешествовать немного по диким местам”. Они пишут: “Бред с подробностями”.
Насчёт Тувы и ослика Гена тоже не врал. Он действительно именно так проводил каждое своё лето. Не всегда, конечно, отправляясь именно в Туву: иногда в Таджикистан, иногда на Кавказ – каждый раз в другой какой-нибудь экзотический край нашей необъятной Родины. И вот из одного такого своего путешествия Гена и вывез ту фразу, ради которой я, собственно, и ударился в этот свой слегка затянувшийся “бред с подробностями”. Фразу эту он услышал от одного старого чабана, с которым откровенно обсуждал волновавшие его политические проблемы.
– Советский власть, – вздохнул этот неграмотный, но мудрый старик, – хороший власть. Только маленько долгий.
Мудрость этой политической формулы особенно наглядно подтвердилась в постсоветские времена, когда оказалось, что страны Восточной Европы (Венгрия, Польша) быстрее и легче вписались в “рынок”. А почему? Потому что у них этот самый “советский власть” был не такой “долгий”, как у нас: сорок лет – не семьдесят.
Если даже жители самых глухих горных аулов так ясно это понимали, так что уж говорить о московских и питерских интеллигентах. Даже о тех из них, которые с ней, с этой самой советской властью, не только смирились, но и сроднились. Называя её “Софьей Власьевной”, а то и просто “Софой”, они вкладывали в эти ласково-фамильярные наименования немалую толику иронии. Придумывали про неё такие, например, анекдоты:
– Рабинович, как вы относитесь к советской власти?
– Как к родной жене.
– ???
– Немножечко люблю, немножечко боюсь, немножечко хочу другую.
Но самым любимым анекдотом на эту тему был другой.
Человек входит в ресторан, садится за столик.
– Рюмку коньяку и газету “Правда”, – роняет он подскочившему к нему официанту.
– Рюмку коньяку – пожалуйста, – отвечает тот. – А газету “Правда”, к сожалению, не могу. Сегодня ночью произошёл государственный переворот, советской власти уже нет, и газета эта больше не выходит.
– Тогда рюмку коньяку.
Спустя некоторое время, выпив эту свою рюмку, он вновь подзывает официанта и повторяет тот же заказ:
– Рюмку коньяку и газету “Правда”.
– Рюмку коньяку – пожалуйста, – уже слегка раздражённо говорит официант. – А газету “Правда” не могу. Сегодня ночью произошёл государственный переворот, советской власти уже нет, и газета эта больше не выходит. Сколько можно говорить!
Посетитель блаженно:
– Говорите, говорите!
Слушая или рассказывая этот анекдот, мы испытывали почти такое же блаженство, какое испытывал его герой, с упоением повторяя это своё: “Говорите, говорите!” Даже только поговорить о возможном конце советской власти было нам сладко. Ни в каком сне не могло нам тогда привидеться, что мы, во всяком случае некоторые из нас, доживём до времён, когда эта сладкая мечта станет реальностью.
А вот дожили!
Газета “Правда”, однако, всё ещё выходит.
Сталин – это Ленин сегодня
Поначалу формула эта казалась притянутой за уши, искусственной, даже фальшивой.
Очень хорошо помню чувство, испытанное мною однажды в кино. Шёл фильм “Ленин в восемнадцатом году”. (Дело было в 1939 году, мне было 12 лет.) Раненый Ленин говорил врачу: “Доктор, вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду: если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина!” Отчётливо помню, что мне было как-то неловко слышать эту заведомую ложь. Я ни в малой степени не сомневался в праве Сталина на роль вождя. Но почему-то точно знал, что смертельно раненный Ленин этих слов сказать не мог. Знал, что артист, играющий Ленина, произнёс их не потому, что ТАК БЫЛО, а потому, что ТАК НАДО. И мне было за него вроде как стыдно. Не знаю, чего тут было больше: сознания исторической неправды или интуитивного ощущения неправды (фальши) художественной. Как бы то ни было, я не зря, наверное, так отчётливо помню это своё чувство даже и сейчас, почти шесть десятков лет спустя после того киносеанса.
Откуда же такая необыкновенная проницательность в столь раннем возрасте?
Ларчик открывается просто. О том, что Сталин вовсе не был “законным наследником” Ленина, я прекрасно знал из разговоров взрослых. Помню, например, как наш сосед по коммуналке, старый большевик Иван Иванович Рощин, рассказывал, что вблизи (“вот как тебя”) видел всех вождей – и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.
– А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! – закончил он свой рассказ. И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, “настоящими вождями” был в его глазах этот “нынешний хозяин”.
Эти слова Ивана Ивановича – не столько даже слова, сколько интонация, с какой они были произнесены, – снова припомнились мне совсем недавно, когда случилось мне прочитать воспоминания актрисы Е.Тяпкиной о Николае Эрдмане. В 1925 году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу “Мандат”. (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошёл такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный “мандат”, ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:
– Копия сего послана товарищу Чичерину!
Чичерин был тогда наркомом иностранных дел, и имя его звучало почти так же громко, как имена самых главных тогдашних советских “вождей”, о чём свидетельствует, например, такая популярная в те годы частушка:
Я в своей красоте Оченно уверена. Если Троцкий не возьмёт – Выйду за Чичерина.
Но реплика Гулячкина, в которой упоминался Чичерин, была особенно эффектной ещё и потому, что брошена она была под занавес. (Ею заканчивалось второе действие комедии.) А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:
– Товарищи, всё-таки Чичерин такое лицо... Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.
И предложил заменить Чичерина Сталиным.
Напоминаю: “Мандат” Эрдмана Мейерхольд поставил в 1925 году – том самом, когда Царицын был уже переименован в Сталинград.
Но в 41-м, когда, заключая какую-то свою речь, Сталин (сам!) произнёс: “Да здравствует партия Ленина–Сталина!”, это уже мало кого удивило. К тому времени все давно уже привыкли к мысли, что Ленин и Сталин – “близнецы-братья”.
Ну а уж когда Сталин умер, никому даже и в голову не пришло, что его могли похоронить не рядом с Лениным, не в ленинском Мавзолее.
Впрочем, вру. Кое-кому такая мысль в голову приходила.
Вот, например, был у нас в ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) парикмахер Моисей Михайлович Маргулис. Стриг он не бог весть как. Но его остроты (лучше сказать – хохмы) повторяла вся Москва. А одна из них, даже не самая лучшая, перелетела через океан и долетела до самой Америки, аж до Белого дома: её подхватил и повторил тогдашний президент США Франклин Рузвельт.
Собственно, это была даже не хохма. Произнося её, Моисей и думать не думал хохмить, он просто в присущей ему форме выразил то, что хотел выразить. Именно так рождались все его хохмы. А эта родилась в июне 1941 года, в один из первых дней великой нашей войны. Писатели, дожидавшиеся у него своей очереди, толковали о том, что всего важнее в этой войне. Кто-то сказал, что всего важней танки, кто-то – что авиация. Важен экономический потенциал страны, возразил третий. Четвёртый заметил, что самое главное – морально-политическое единство советского народа.
– Вот вы спорите, – вмешался Моисей, – а я вам скажу, что главное в этой войне. Главное – вижить.
Именно эта формулировка и докатилась до Рузвельта.
– Мне рассказали, – в какой-то своей речи припомнил он, – что один московский парикмахер так определил, что главное в этой войне.
И с удовольствием повторил замечательную формулу нашего Моисея.
Так вот, этот самый Моисей Маргулис, когда Сталина положили в Мавзолей рядом с Лениным, высказался об этом так:
– Пока они ещё лежат там вдвоём. Но жировка – на одного.
А ведь до XXII съезда, на котором было принято решение выкинуть Сталина из Мавзолея, было ещё довольно далеко. И для многих – очень многих! – людей, особенно иностранцев, Сталин был тогда гораздо более почтенной и уж во всяком случае гораздо более известной фигурой, чем Ленин.
Как раз в это самое время приехала к одним моим знакомым в гости молодая американка. То ли родственница, то ли дочка каких-то их американских друзей. Показывая ей разные достопримечательности Москвы, они сводили её и в Мавзолей. И она так прореагировала на увиденное.
– Это дядя Джо, я знаю, – шепнула она, показывая глазами на Сталина. – А кто вон тот, другой парень?
Но то – иностранка.
А у нас “тот, другой парень” долго ещё сохранял свой нимб святого.
Даже жители далёких горных аулов, не скрывавшие своего недовольства по поводу того, что советская власть оказалась такой долгой, к нему, основателю этой самой изрядно поднадоевшей им власти, продолжали относиться с какой-то странной, необъяснимой, загадочной нежностью:
“Они про него говорили, что он хотел хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли. Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти кодируя его от злого любопытства тёмных сил природы, они не называли его, а говорили: Тот, кто Хотел Хорошего, но не Успел.
По представлению чегемцев, Ленин был величайшим абреком всех времён и народов. Он стал абреком после того, как его старшего брата, тоже великого абрека, поймали и повесили по приказу царя” (Фазиль Искандер. “Сандро из Чегема”).
Казалось бы, Сталину гораздо больше должна была подойти роль абрека. (Участвовал в лихих налётах на царскую казну, и вообще – “лицо кавказской национальности”.) Но Сталина чегемцы абреком почему-то не считали. Насчёт него у них не было никаких иллюзий:
“Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.
– Надо же было всё наоборот сделать, – говорили они в отчаянии, – надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Амавзолее: “Здесь лежит вурдалак, выпивший нашу кровь”. Неужели им некому было подсказать?” (Фазиль Искандер. “Сандро из Чегема”).
Так чегемцы и не поняли, что “Сталин – это Ленин сегодня”.
Можно, конечно, объяснить это их политической наивностью. Но на самом деле корни этого непонимания лежали глубже. Усвоить эту простую истину долго не могли и люди куда более проницательные и политически грамотные:
“В то время совершилось во мне то, что можно было бы назвать “кризисом веры”... Я перестал верить в то, чему учили, что говорили о политике, о революции и социалистическом строе. Например, рассказывалось о том, что в 1940 году прибалтийские республики добровольно вошли в состав СССР, а я в школе на перемене в яростном споре доказывал кому-то из одноклассников, что мы просто-напросто захватили Литву, Латвию и Эстонию, воспользовавшись их беззащитностью. Рассказывалось о счастливой колхозной деревне, а я видел, что люди не могут говорить о колхозе без ненависти и насмешки... Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой “первая в мире страна”, “власть трудящихся”, “дружба народов”, “закон, по которому все мы равны”, рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель, и только Ленин всё ещё оставался невредим, точно был вырублен из прочного известняка, а не слеплен, как все прочие, из алебастра... Как и подобает мыслящему человеку, я вёл дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что “у нас здесь, в СССР, – фашизм!” Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от Его же имени”.
Автор этих строк – писатель Борис Хазанов – этот свой “кризис веры” относит к временам, когда ему было лет пятнадцать-шестнадцать.
Нечто похожее в эту пору моей жизни происходило и со мной тоже.
Я, впрочем, был в то время, пожалуй, инфантильнее этого моего сверстника. Во всяком случае, “Легенду о Великом инквизиторе” Достоевского тогда ещё не читал, поэтому таких сложных ассоциаций у меня не возникало.
Но и для меня тоже, когда Сталин и все прочие идолы давно уже рухнули, разбившись вдребезги, Ленин долго ещё оставался невредим.
И много ещё утекло воды, прежде чем до меня (до всех нас) наконец дошло, что формула-то была верная. Что Сталин и в самом деле – это “Ленин сегодня”. Потому что Ленин – это Сталин вчера.
Нам песня строить и жить помогает
Эта строчка (начало припева) из “Марша весёлых ребят” И.Дунаевского на слова В.Лебедева-Кумача стала одной из самых расхожих языковых формул советского новояза. Частое употребление её связано с явлением, занимавшим особое место в тогдашней нашей жизни. Явление это – советская массовая песня.
Совсем было уже собрался написать, что явление это было сугубо советским, в своём роде уникальным, не имеющим никаких аналогов. Но тут же припомнилась прямая аналогия из книги Виктора Клемперера “Язык Третьего рейха”. От других, уже приводившихся мною примеров этот отличается тем, что в нём проявилось не столько сходство речевых оборотов, сколько поражающая однотипность мышления.
“Всё в ней было, – с нескрываемой брезгливостью пишет Клемперер об услышанной им популярной нацистской песне, – так грубо, бедно, далеко от искусства и от народного духа: “Камерады, которых расстреляли Рот фронт и реакция, маршируют вместе с нами в наших рядах” – это поэзия песни о Хорсте Весселе, язык сломаешь, да и смысл сплошная загадка...”
О языке по переводу судить трудно. А вот что касается смысла, то для меня, как, думаю, и для всех людей моего поколения, он не таит в себе никаких загадок. Нам этот смысл прозрачен, как стекло, поскольку и у нас тоже была точно такая же песня:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах...
Не знаю, как та, нацистская, песня, о которой говорит Клемперер, но эта, наша, своё действие оказывала.
“Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались всё крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.
– А много нашего советского народа вырастает, прислушиваясь к песне, – подумала Натка” (Аркадий Гайдар. “Военная тайна”).
Песня эта, которую растроганно слушает гайдаровская комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. А строчки о товарищах, которые томятся в холодных застенках, вызывали даже лёгкий озноб, мороз по коже, даже какой-то комок подступал к горлу, когда мы пели: “Мы с вами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах”.
И вообще, надо сказать, что так называемая советская массовая песня вышла далеко за пределы официальной советской пропаганды и действительно стала, выражаясь высокопарно, одной из составляющих тогдашнего народного сознания.
Это отметил даже известный русский философ Георгий Федотов, отнюдь не склонный обольщаться насчёт того, что происходило в те времена в Советском Союзе.
“Перебираешь одну за другой черты, которые мы привыкли связывать с русской душевностью, – размышлял он, – и не находишь их в новом человеке... Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть...
Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца... Чужие страдания не отравляют веселья, и новые советские песни, вероятно, не звучат совершенно фальшиво в СССР:
И нигде на свете не умеют Как у нас, смеяться и любить...”
Последнее наблюдение полностью соответствует действительности. И можно только подивиться, что это сумел почувствовать из своего эмигрантского далёка человек, уже давно (с 1922 года) живущий в Париже и бесконечно далёкий, как это видно даже из приведённого текста, от идеализации советского образа жизни.
Да, в стране повального страха, чудовищного, тотального террора все эти ликующие, до краёв наполненные радостью и счастьем слова и мелодии (“Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...”, “Только в нашей стране дети брови не хмурят, только в нашей стране песни радуют слух...” и тому подобное) не звучали тогда фальшиво. Ведь помимо смысла, помимо “текста слов” было в этих любимых наших песнях ещё и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то ещё, неуловимое, трудно определимое. Быть может, воздух того времени, когда страна, в которой мы жили, ещё не успела стать планетой без атмосферы.
В 1995 году случилось мне побывать в Самаре. Там проходила какая-то научная конференция по проблемам эмигрантской литературы. Мы приехали туда вчетвером: Василий Аксёнов, Владимир Войнович, известный немецкий славист Вольфганг Казак и я. Для местных властей конференция эта, как видно, была весьма важным событием, и принимали нас по высшему разряду. Организовали даже прогулку по Волге на маленьком теплоходике, щедро нагруженном яствами и напитками, – традиция, сохранившаяся, видать, ещё со старых, обкомовских времён. Впрочем, целью этой поездки был не только пикник. Профессор Казак где-то тут неподалёку, под Самарой, в 1945 году провёл несколько месяцев в лагере для военнопленных. Ему хотелось полвека спустя вновь посетить эти места.
И вот плывём мы на этом теплоходике, наслаждаемся прекрасной речной прогулкой, и вдруг – уж не помню, как это началось, – кто-то из нас (не могу поручиться, что Вася, но скорее всего именно он) затянул:
По военной дороге Шёл в борьбе и тревоге Боевой восемнадцатый год...
Все дружно подхватили:
Среди зноя и пыли Мы с Будённым ходили На рысях на большие дела По курганам горбатым, По речным перекатам Наша громкая слава прошла.
Сперва пели вроде как не всерьёз. Даже как бы с некоторой насмешечкой. Но постепенно вошли во вкус, об иронии забыли и закончили весело, браво, я бы даже сказал, с полной душевной отдачей:
На Дону и в Замостье Тлеют белые кости, Над костями шумят ветерки. Помнят псы-атаманы, Помнят польские паны Конармейские наши клинки.
Потом спели “По долинам и по взгорьям”:
По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперёд, Чтобы с боем взять Приморье – Белой армии оплот...
Потом – “Каховку”. Потом – “Орлёнка”. Потом – совсем грустную, но тоже любимую:
Он упал возле ног вороного коня И закрыл свои карие очи. “Ты, конёк вороной, Передай, дорогой, Что я честно погиб за рабочих”.
И надо было видеть, какой кайф (невольно перешёл на аксёновскую лексику) получал от всего этого Вася. Он просто млел от наслаждения.
Это так меня удивило, что я, помнится, даже не удержался и, воспользовавшись короткой паузой, спросил: неужели он и в самом деле сохранил в душе любовь к этим старым песням?
Закрыв глаза и покачивая головой (“нет-нет”, как Ван Клиберн за роялем), он ответил одним словом:
– Обожаю!
Вопрос, конечно, можно было и не задавать: всё было видно, как говорится, невооружённым глазом.
Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства неожиданным образом отразилась в романе Василия Аксёнова “Остров Крым”. Отец главного героя романа Арсений Лучников-старший, “один из немногих оставшихся участников Ледяного похода”, а ныне – один из самых влиятельных людей на “острове”, миллионер-коннозаводчик, которому сулят даже должность председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, “лет десять назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы”, выстроил себе прямо под скальными стенами Пилы-Горы роскошную виллу. Не виллу даже, а гигантскую резиденцию. И назвал её “Каховка”. Эту странную причуду старика автор объясняет так:
“Резиденция Лучникова-старшего называлась “Каховкой” неспроста. Как раз десять лет назад Андрей привёз из очередной поездки в Москву несколько грампластинок. Отец снисходительно слушал советские песни, как вдруг вскочил, поражённый одной из них.
Каховка, Каховка – родная винтовка... Горячая пуля, лети!> ...................................... Гремела атака, и пули звенели, И ровно строчил пулемёт... И девушка наша проходит в шинели, Горящей Каховкой идёт... ............................................. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, Как нас обнимала гроза? Тогда нам обоим сквозь дым улыбались Её голубые глаза...
Отец прослушал песню несколько раз, потом некоторое время сидел молча и только тогда уже высказался:
– Стихи, сказать по чести, не вполне грамотные, но, как ни странно, эта комсомольская романтика напоминает мне собственную юность и наш юнкерский батальон. Ведь я дрался в этой самой Каховке... И девушка наша Верочка, княжна Волконская, шла в шинели... по горящей Каховке...
Прелюбопытным образом советская “Каховка” стала любимой песней старого врэвакуанта. Лучников-младший, конечно же, с удовольствием подарил отцу пластинку... Арсений Николаевич сделал магнитную запись и послал в Париж, тамошним батальонцам: “Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались...” Из Парижа тоже пришли восторженные отзывы. Тогда и назвал старый Лучников свой новый дом на Сюрю-Кая “Каховкой”...”
Таким вот чудесным образом светловские комсомольцы стали юнкерами, их девушка “в походной шинели” обрела черты княжны Верочки Волконской, а сама знаменитая советская песня предстала перед нами неким подобием шлягера, обретшего популярность как раз вот в эти самые времена аксёновского “Острова Крым”: “Раздайте патроны, поручик Голицын! Корнет Оболенский, налейте вина!”
Аксёнов был едва ли не первым, кто стал оттуда, из новой, эмигрантской своей жизни – по “Голосу Америки” или по “Свободе” – приучать нас к новому, давно забытому, отчасти даже комическому в тогдашних наших жизненных обстоятельствах обращению – “господа”. По всем тогдашним его высказываниям, да и по тому же “Острову Крым” яснее ясного было видно, что он полностью расплевался со всем своим советским прошлым. Без тени сожаления он перечеркнул, напрочь вычеркнул из своей жизни всё, что связывало его с прежним, советским его бытием.
Всё, кроме “Каховки”.
С “Каховкой” он расстаться не пожелал.
Или – не смог.
Эта ностальгическая привязанность к песням нашего детства, я думаю, знакома каждому, кто родом из той, ныне уже исчезнувшей, страны, из этой нашей затонувшей Атлантиды.
Шёл я как-то в метро длинным подземным переходом, и вдруг, раньше, чем я догадался о причине, где-то в области сердца возникло странное, щемящее, тоскливое чувство. Причина быстро обнаружилась. Это был старик инвалид, игравший на гармонике нечто вроде этакого самодельного попурри из старых советских песен. Песни были те самые, что мы пели тогда в Самаре: “По военной дороге”, “Орлёнок”, “Конёк вороной”, “Каховка”.
...Ну а как же юмор? Куда подевалось это могущественное противоядие, во всех других случаях так надёжно спасавшее нас от заразы казённого советского оптимизма? Неужели тут даже это безотказно действующее лекарство оказалось бессильным?
Нет-нет! Всё в порядке, дорогой читатель! Юмор и тут не обманет ваших ожиданий и сыграет свою всегдашнюю оздоровляющую роль. Как выразился – как раз по этому поводу – известный наш юморист Зиновий Паперный, песня помогает нам строить и жить, а юмор помогает нам выжить.
Читая воспоминания Юлия Кима о Давиде Самойлове, наткнулся там на сцену, до изумления похожую на нашу “спевку” в Самаре:
“Военное время Давид любил вспоминать... А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерьми и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил ещё и с местным военным начальством. Всё это как-то привело к тому, что большой компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами – лесная вилла для комсостава...
Военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее, всё это вместе превратило вполне заурядное было застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьём разливалось основное трио: Давид, генерал и я – все остальные подпевали кто как мог. Никогда – ни до, ни после – не вспоминал я столько песен за один раз.
Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. “Соловьи, соловьи...”, “Эх, дороги...”, “Тёмная ночь”, “Землянка”, “Ночь коротка”, “Прощай, любимый город”. Эти все полностью, до словечка. А иные – по куплету, по два, дальше уже забылось... Либо хором, но всё же вспоминали до конца. “На солнечной поляночке”, “Цыганка-молдаванка”, “Есть на севере хороший городок...”, “Потому, потому что мы пилоты...”, “Пора в путь-дорогу” – и опять “Соловьи”. Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели – от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание”.
Как видите, не только ситуация, но и настроение, переданное автором этих воспоминаний, и даже его объяснение, почему так хорошо им пелось в тот вечер, – всё, буквально всё, до деталей, совпадает с тем нашим пикником на волжском теплоходике. Но есть в этом рассказе Кима одна подробность, одна – до времени опущенная мною – деталь, отличающая эту их “спевку” от той, нашей.
Среди песен, которые они пели в тот вечер, была и такая:
Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! Из тысяч грозных батарей За слёзы наших матерей, За нашу Родину – огонь! Огонь!
Так вот, эту песню, как сообщает Ким, пропев сперва в основном, хорошо всем знакомом варианте, они – с большим подъёмом – исполнили потом ещё и в таком, весьма далёком от канонического:
Ученики! Директор дал приказ: Поймать училку и выбить правый глаз – За наши двойки и колы, За наши парты и столы, За наши булочки и пирожки!
Вариант, как легко догадаться, из школьного фольклора. А поскольку Юлий Ким до того, как стал литератором-профессионалом, довольно долго работал школьным учителем, мы, я думаю, не ошибёмся, предположив, что этот ёрнический вариант был исполнен по его инициативе, наверняка даже с его подачи.
В устах Кима – известного ёрника, диссидента и даже антисоветчика – этот “кощунственный” вариант был как нельзя более уместен. А вот то, что его без колебаний подхватили и фронтовик Самойлов, и “настоящий генерал”, и даже участвовавшие в том застолье представители местного военного начальства – даже если сделать скидку на то, что все они были в некотором подпитии, – как ни крути, а это всё-таки свидетельствует о торжестве юмора над официальным государственным пафосом.
В подтверждение этой нехитрой мысли ещё одна коротенькая история, которая снова вернёт нас к столь любимой моим другом Василием Аксёновым (да и мною тоже) “Каховке”.
Дело было в мае. За длинным столом ресторана, расположенного в самом центре города, сидели человек пятнадцать-двадцать стариков ветеранов – отмечали День Победы. Оркестр тем временем наяривал мелодии разных шлягеров.
Улучив момент, к руководителю оркестра (он же – солист-певец) подошёл старик и попросил его исполнить песню о Каховке.
– О чём речь, батя! – сказал музыкант. И тут же объявил: – Дорогие друзья! По просьбе присутствующих в зале ветеранов войны и труда исполняется “Песня о Каховке”!
И после несколько неожиданно прозвучавших первых аккордов запел:
Зачем вам, граждане, чужая Аргентина? Вот вам история каховского раввина, Который жил в роскошной обстановке, В большом столичном городе Каховке...
Эту историю я прочёл в одесском юмористическом журнале “Фонтан”. Автор (Семён Галин), к сожалению, не сообщил, подлинная она или придуманная. Мне почему-то кажется, что подлинная. Придумать, как говорили в таких случаях Ильф и Петров, можно и посмешнее.
Но это не так уж и важно.
Смысл рассказанной истории, независимо от того, выдумана она или взята из жизни, остаётся неизменным: именно вот так, смеясь, расстаёмся мы со своим прошлым.
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Когда я учился в восьмом классе, меня сделали редактором школьной стенгазеты.
Раньше от всяких (любых) общественных нагрузок я старался увиливать. Но эта пришлась мне по душе. Стенгазету мы (я и ещё несколько моих дружков-старшеклассников) делали с увлечением. Сочиняли эпиграммы, рисовали карикатуры. И эти наши усилия были вознаграждены. Раньше стенгазета висела себе и висела на стене, потому что “так полагалось”. И никто никогда не обращал на неё никакого внимания. А около нашей, когда мы вывешивали очередной, только что сделанный номер, сразу собиралась толпа. Поэтому, когда мы узнали, что объявлен общегородской конкурс школьных стенных газет, никто из нас не сомневался, что наша на этом конкурсе, безусловно, займёт первое место.
Эта наша надежда превратилась в полную уверенность, когда мы увидали другие стенгазеты, развешанные по стенам конференц-зала. Конкурс был поставлен на широкую ногу: проходил он в горкоме партии, а председателем жюри был главный редактор городской газеты – толстый, добродушный дядька в огромных роговых очках на полном, постоянно улыбающемся лице. Фамилия его была Клиросов: я запомнил её, потому что его сын Володька Клиросов учился с нами в одном классе.
Город был маленький (Северный Урал, эвакуация, 1942 год), и школ в нём было немного. Но стенгазет в том зале было вывешено не меньше полусотни. И все они – все до одной! – угнетали своим скучным, унылым однообразием. Они все словно были сделаны одной рукой. Наша на этом тоскливом фоне должна была сразу броситься всем в глаза. В отличие от тех, серых, от начала до конца заполненных аккуратно переписанными и симметрично расположенными на листе ватмана заметками, она переливалась всеми цветами радуги – и в прямом, и в переносном смысле слова. Ведь, как я уже сказал, помимо заметок (куда же без них?), там у нас были и стихи, и эпиграммы, и рисунки, и весёлые смешные карикатуры. Не могло быть никаких сомнений: первое место было нам обеспечено.
Каково же было моё изумление, когда среди вывешенных на всеобщее обозрение газет нашей вообще не оказалось. Не сомневаясь, что это просто какое-то недоразумение, я подошёл к отцу Володьки Клиросова, и он с неизменной своей добродушной, а сейчас, как мне показалось, добродушно-хитроватой улыбочкой сказал мне:
– А ты загляни в соседнюю залу.
В соседней “зале” были вывешены – в назидание другим – образцы того, КАК НЕ НАДО ДЕЛАТЬ школьную стенгазету. И на самом видном месте среди этих образцов газетного брака висела наша красавица.
Нет, карикатур, стихов и эпиграмм наших никто не ругал. Наоборот, их даже хвалили. И вообще газета наша на вкус членов жюри во всех отношениях была хороша и, безусловно, заслужила бы какую-никакую премию. Но был в ней, оказывается, один коренной порок, который не только одним махом перечеркнул все её достоинства, но даже само обсуждение её кандидатуры сделал невозможным. Порок этот состоял в том, что мы забыли начертать в самом верху газетного листа лозунг: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” На самом деле мы про это не забыли. Мы просто-напросто не знали, что без этого обязательного лозунга не может выйти в свет ни один орган, как торжественно выразился отец Вовки Клиросова, “большевистской печати”.
Сколько мне помнится, это моё первое столкновение с “популярным лозунгом международного рабочего движения” стало и последним.
Написанный Марксом и Энгельсом “Манифест коммунистической партии”, откуда этот лозунг был взят, я, конечно, читал. И даже слыхал песню, написанную старым поэтом Н.Минским. В конце века он обрёл “титло отца русского декадентства”. А в 1905-м, обратившись вдруг в новую, революционную веру, стал издавать большевистскую газету “Новая жизнь”, ту самую, в которой Ленин напечатал знаменитую свою статью “Партийная организация и партийная литература”. Именно вот тогда “отец русского декадентства” и сочинил песню, которую сейчас уже мало кто помнит, а я ещё застал:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, снаряжайтесь. Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть. Станем стражей вкруг всего земного шара, И по знаку, в час урочный, все вперёд! Враг смутится, враг не выдержит удара, Враг падёт, и возвеличится народ. Мир возникнет из развалин, из пожарищ, Нашей кровью искуплённый новый мир. Кто работник, к нам за стол! Сюда, товарищ! Кто хозяин, с места прочь! Оставь наш пир! Братья-други! Счастьем жизни опьяняйтесь! Наше всё, чем до сих пор владеет враг. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Солнце в небе, солнце красное – наш стяг!
Текст, конечно, убогонький. Но первый куплет в моей памяти всё-таки застрял. Наверное, потому, что в младших классах нас заставляли его разучивать на уроках пения.
Однако ни песня эта, ни сам лозунг никакого заметного следа в моей жизни не оставили. Единственным ярким воспоминанием осталась история со стенгазетой, из чего можно заключить, что в повседневную, живую речь эта словесная формула так и не вошла.
Чего не скажешь о другом языковом клише, заимствованном из того же источника: “Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей”.
Это выражение мне приходилось слышать не раз, и отнюдь не в политическом, а в самом что ни на есть бытовом, житейском контексте. Например, во время игры в карты или в шахматы – перед тем, как сделать какой-нибудь рискованный ход, кто-нибудь вдруг воскликнет:
– Эх, была не была! Пролетариату ведь нечего терять, кроме своих цепей...
И партнёр иронически подхватит:
– А приобрести он может весь мир.
А лозунг “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, давно уже похороненный на первых полосах партийных газет в оттепельные, хрущёвские времена, неожиданно вдруг воскрес в анекдоте.
Анекдот был такой.
Приходит на телевидение Карл Маркс, просит, чтобы ему дали выступить. Ему объясняют: нет, никак нельзя, у нас всё расписано по минутам.
– Да мне, – говорит Маркс, – только минута и нужна.
В общем, уговорил. И в самом деле – уложился. Даже и минуты не заняла эта его телевизионная речь. Появившись на экране, основоположник великого учения произнёс только одну-единственную фразу:
– Пролетарии всех стран, извините!
Славная годовщина
“Славная годовщина”, “славный юбилей”, “славная дата” – эти слитные словосочетания были в ходу и раньше, даже в сталинские времена. Но тогда они ещё не играли той особой роли, которая была уготована им во времена так называемого застоя, то есть при Брежневе. Именно при нём они обрели истинное своё значение и даже наполнились новым смыслом. Тогда же, кстати, возникло ещё одно такое же словосочетание, совсем уже новое: “юбилейный год”.
Сейчас я уже даже и не помню, относилось ли оно к “славному юбилею” Октябрьской революции или к “славной годовщине” рождения В.И. Ленина. А может быть, к обеим этим “славным датам”.
О том же, до какой степени нам тогда запудрили мозги этим самым “юбилейным годом”, можно судить по такому анекдоту.
Приводят в отделение милиции задержанного на улице человека – то ли алкаша, то ли какого-то старого склеротика. А может быть, дело даже происходит и не в милиции. Может быть, это рассказывалось о пациенте какой-нибудь психбольницы. Неважно. А важно то, что допрашиваемый не может толком ответить ни на один вопрос.
– Ваше имя?
В ответ какое-то невнятное мычание.
– Фамилия?
Тоже никакого ответа.
– Где живёте?
Тот же результат.
– Ну хорошо. А какой у нас нынче год? Тоже не помните?
И тут лицо допрашиваемого озаряет радостная улыбка. Нет, это он как раз помнит:
– Юбилейный!
Не только анекдот, но и сами эти словесные формулы не случайно вошли в язык и в массовое сознание именно в годы застоя. Причины для этого были самые серьёзные.
При Сталине страна жила бурной идеологической жизнью. Что ни год, то новая идеологическая веха. Только-только разгромили “левых”, как партия уже нацеливает нас на борьбу с “правыми”. Коллективизация, индустриализация. Только-только расстреляли Каменева и Зиновьева, и уже новый политический процесс: судят Бухарина, Рыкова, Ягоду.
А потом началась бурная смена идеологических вех – интернациональные лозунги спешно стали менять на национальные: постановление о “Богатырях” Демьяна Бедного, пакт с Гитлером, роспуск Коминтерна, новый гимн, армия надевает погоны...
Резкая смена идеологических вех стала основой всей идеологической жизни страны при Хрущёве: разоблачение культа Сталина, восстановление “ленинских норм”, “коллективного руководства”...
И вот – застой!
Страна, привыкшая жить бурной идеологической жизнью, вдруг осталась без идеологии. “Малая земля” Леонида Ильича Брежнева даже дискуссию о языкознании заменить не могла, не говоря уже о более крупных событиях былой нашей идеологической жизни. И вот тут-то и начались все эти славные годовщины и юбилеи. Сначала крупные, а потом и помельче. Славная годовщина разгрома немцев под Москвой. Славный юбилей Ленинского комсомола. Славный юбилей советской милиции...
Мы просто не вылезали из юбилеев. Одна славная годовщина плавно перетекала в другую, следующую.
Ну а когда все политические “славные даты” – даже не очень крупные – были отпразднованы, когда пришлось идти уже по второму и даже по третьему кругу, в промежутках между 50-летием, 60-летием и 70-летием главной даты справляли юбилеи помельче: годовщины со дня рождения или смерти разных деятелей культуры.
Тут, впрочем, было одно исключение: Пушкин.
Круглая пушкинская дата и в сталинские времена приравнивалась к главным событиям политической жизни страны.
“Откровенно говоря, – замечает по этому поводу управдом, герой фельетона М.Зощенко “В пушкинские дни”, – наш жакт не ожидал, что будет такая шумиха. Мы думали: ну, как обыкновенно, отметят в печати: дескать, гениальный поэт, жил в суровую николаевскую эпоху. Ну, там на эстраде начнётся всякое художественное чтение отрывков или там споют что-нибудь из “Евгения Онегина”.
Но то, что происходит в наши дни, – это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтобы нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее”.
Кроме этого (вполне обоснованного, кстати сказать) беспокойства, герой этого зощенковского фельетона тут же пытается использовать пушкинский юбилей в сугубо прагматических целях: “Гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта, что, в свою очередь, пусть напоминает неаккуратным плательщикам о невзносе квартплаты”.
Такая попытка использовать Пушкина в общественных и даже государственных интересах может вызвать только улыбку. Но в другом рассказе Зощенко стремление “огосударствить” пушкинский юбилей выглядит уже не так невинно:
“Девяносто лет назад убили на дуэли Александра Сергеевича Пушкина.
Вся Россия, можно сказать, горюет и слёзы льёт в эту прискорбную годовщину. Но, между прочим, больше всех горюет и убивается Иван Фёдорович Головкин.
Этот милый человек при одном только слове – Пушкин – ужасно вздрагивает и глядит в пространство”.
В чём же дело? Почему Иван Фёдорович Головкин горюет и убивается по поводу безвременной кончины великого национального поэта больше, чем всё остальное население России?
А потому, что у Ивана Фёдоровича с Пушкиным сложились свои, особые, можно даже сказать, личные отношения.
Началась эта история примерно так году в 1921-м. В это время Иван Фёдорович вернулся из армии в свой родной город. И тут выяснилось, что жить ему совершенно негде. Чуть не полгода он спал у знакомых на собачьей подстилке.
Не буду пересказывать всю одиссею, которую пришлось пережить Ивану Фёдоровичу, пока он наконец нашёл себе помещение. Важно, что он его всё-таки нашёл:
“Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это всё есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живёт. Как падишах.
А время, конечно, идёт. Вот уже восемьдесят седьмая годовщина ударяет со дня смерти нашего дорогого поэта Пушкина. Потом восемьдесят восьмая.
На восемьдесят девятой годовщине разговоры, конечно, поднялись в квартире. Пушкин, дескать. Писатель. Жил, дескать, в своё время в этом помещении. Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением. Не худо бы в силу этого какую ни на есть досточку приклепать с полным обозначением в назидание потомству...”
Сперва известие, что он живёт в помещении, в некотором смысле унаследованном от Александра Сергеевича Пушкина, не слишком обескуражило Ивана Фёдоровича Головкина. Может быть, оно ему даже польстило. Во всяком случае, как говорит рассказчик, Иван Фёдорович сдуру тоже “участие принял в этой дощечке, на свою голову”.
Но потом события приняли совершенно неожиданный оборот:
“Только вдруг в квартире ропот происходит. Дамы мечутся. Кастрюльки чистят. Углы подметают.
Комиссия приходит из пяти человек. Помещение осматривает.
Увидела комиссия разную домашнюю требуху в квартире – кастрюли и пиджаки – и горько так вздохнула.
– Тут, – говорит, – когда-то Александр Сергеевич Пушкин жил. А тут наряду с этим форменное безобразие наблюдается. Вон метла стоит. Вот брюки висят – подтяжки по стене развеваются. Ведь это прямо оскорбительно для памяти гения!
Ну, одним словом, через три недели выселили всех жильцов из этого помещения.
Головкин, это верно, очень ругался. Крыл. Выражал своё особое мнение открыто, не боясь никаких последствий.
– Что ж, – говорит, – это такое? Ну, пущай он гений. Ну, пущай стишки сочинил: “Птичка прыгает на ветке”. Но зачем средних людей выселять?”
Тут особенно интересна фраза насчёт того, что своё нелицеприятное мнение о Пушкине Иван Фёдорович выражал “открыто, не боясь никаких последствий”. Стало быть, уже тогда выражать это “особое мнение” было не вполне безопасно. А дело происходило ещё только в 1927 году.
Десять лет спустя, в 1937-м, когда отмечалось уже не девяностолетие, а столетие со дня гибели великого поэта, Иван Фёдорович, надо думать, уже не посмел бы так открыто выражать это своё “особое мнение”.
Культ Пушкина в те дни достиг такого высокого градуса, что чуть было даже не сравнялся с культом самого Сталина. Во всяком случае, я хорошо помню постоянно повторявшуюся тогда, не такую уж безобидную по тем временам шутку: “Слыхали последнюю политическую новость? Пушкин стал членом Политбюро”.
За такие фразочки шутникам могло крепко достаться. Но несмотря на то что за анекдоты тогда можно было схлопотать солидный срок, остряки не унимались. Хорошо помню самый знаменитый тогдашний – юбилейный – пушкинский анекдот.
Объявлен конкурс на лучший памятник Пушкину. Премий удостоились три проекта. Вот первый из них: на постаменте сидит Пушкин и читает книгу Сталина “Вопросы ленинизма”. А вот второй: на постаменте сидит Сталин и читает том Пушкина. Но ни тот, ни другой не удостоились высшей награды. Первую премию получил третий проект: на постаменте сидит Сталин и читает книгу Сталина “Вопросы ленинизма”.
Анекдот этот красноречиво свидетельствует о том, что хоть Пушкин и стал тогда членом Политбюро, до Генерального секретаря ЦК ему было всё-таки далеко. Но смысл его отнюдь не сводился к глумлению над достигшим тогда высшей своей точки культом Сталина.
Этот старый анекдот самим построением своим, всей логикой своего нехитрого сюжета обнажил самую суть интересующей нас проблемы. А суть эта состоит в том, что пышные и громогласные юбилеи (всё равно чьи: Пушкина, Толстого, Иисуса Христа) власть устраивает для себя. Преследуя только свою выгоду, свои политические (а то и просто личные) цели.
Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (1949) страна отмечала не так громко, как столетие со дня его смерти, но всё-таки достаточно помпезно.
Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, “знатные люди нашей Родины”.
Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.
Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.
Но широкие народные массы, особенно где-нибудь там, в глубинке, большого интереса к этому мероприятию не проявляли.
Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто, в том числе и местное начальство, не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.
Репродуктор хрипел что-то своё, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее, к началу симоновского доклада вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора.
Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, измождёнными лицами. Но в казённые слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.
Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали так же неожиданно и так же стремительно, как появились.
Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь с одной-единственной целью: услышать, произнесёт ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского “Памятника” (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: “И друг степей калмык”.
Если бы он их произнёс, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.
Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнёс.
“Памятник” он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочёл. Но не всю. Не до конца:
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой, И назовёт меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус...
И всё. На “тунгусе” цитата была оборвана.
Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского “Памятника” у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт всё-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.
Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского “Памятника” мог наконец цитироваться в своём первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.
Подводя итоги всей этой советской пушкиниане, можно сказать, что каждый из трёх припомнившихся мне славных пушкинских юбилеев был своего рода мандатом.
Юбилей 27-го года был мандатом на выселение из квартиры Ивана Фёдоровича Головкина.
Юбилей 37-го – мандатом на кровавую Большую Чистку, вошедшую в народное сознание под именем ежовщины.
В 49-м, казалось бы, можно было уже обойтись и без такого мандата. Но Пушкин всё ещё продолжал оставаться членом Политбюро. И подобно тому, как на арест Бабеля или Артёма Весёлого нужна была виза (санкция) генерального секретаря Союза писателей Фадеева, так и на то, чтобы калмыки оставались в своей ссылке, необходима была виза (санкция) Александра Сергеевича.
Инерция этих “славных юбилеев” продолжается и сейчас, в новое, уже постсоветское время. (Совсем недавно с помпой отмечалась двухсотлетняя пушкинская годовщина.) Причина та же: старая идеология окончательно скомпрометирована, новая пока так и не сложилась. Вот и приходится по-прежнему пробавляться юбилеями. И даже полуюбилеями (850-летие Москвы). Не ждать же ещё 50 лет до новой круглой даты. Пришлось довольствоваться полукруглой.
Партиец
До революции и даже в первые годы советской власти слово это определяло принадлежность к какой-нибудь политической партии – всё равно к какой. В равной мере относилось оно и к эсдекам, и к эсерам, и “бекам” (большевикам), и к “мекам” (меньшевикам). Но с этим скоро было покончено.
Впрочем, не так скоро. Даже в середине 20-х, когда в стране практически существовала уже только одна – единственная! – политическая партия, это ещё приходилось доказывать, объяснять, обосновывать:
“С открытой арены политической жизни в нашей стране исчезли меньшевики, эсеры, анархисты и т.п. группы... Для успешного проведения диктатуры пролетариата победивший рабочий класс, возглавляемый нашей партией, не мог не лишить легальности эсеров, меньшевиков, анархистов (антисоветского направления) и других группировок, являвшихся враждебными самой идее диктатуры пролетариата. На легальной арене действует только РКП” (“Известия”, 1924, № 274).
Но со временем все постепенно привыкли, что слово “партия” и все производные от этого слова (“партийный”, “партиец”, “партийка”) стали синонимами понятий “коммунистическая партия”, “коммунист”, “коммунистка”.
Впрочем, как я уже отмечал, некоторые оттенки сохранялись ещё долго.
Борис Слуцкий, например, однажды в разговоре, когда речь зашла об Александре Межирове (в связи с его знаменитым стихотворением “Коммунисты, вперёд!”), счёл нужным отметить:
– Но он не коммунист. Коммунист – я. А он член партии.
Для тех, кому смысл этой загадочной реплики ясен не вполне, привожу стихотворение того же Слуцкого “Как меня принимали в партию”:
Я засветло ушёл в политотдел И за полночь добрался до развалин, Где он располагался. Посидел, Газеты поглядел. Потом – позвали. О нашей жизни и о смерти мыслящая, Всё знающая о добре и зле, Бригадная партийная комиссия Сидела прямо на сырой земле. Свеча горела. При её огне Товарищи мои сидели старшие, Мою судьбу партийную решавшие, И дельно говорили обо мне. Один спросил: – Не сдрейфишь? – Не сбрешешь? – Не струсит, не солжёт, – другой сказал. А лунный свет, валивший через бреши, Светить свече усердно помогал. И немцы пять снарядов перегнали, И кто-то крякнул про житьё-бытьё, И вся война лежала перед нами, И надо было выиграть её. И понял я, что клятвы не нарушу, А захочу нарушить – не смогу, Что я вовеки не сбрешу, не струшу, Не сдрейфлю, не совру и не солгу. Руку крепко жали мне друзья И говорили обо мне с симпатией. Так в этот вечер я был принят в партию, Где лгать – нельзя И трусом быть – нельзя.
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть примерно с 1957-го). И в разное время читал и понимал его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом, позже, как некий вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора – не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
“Когда в 1958-м вышла “Память” Слуцкого, я сказал: как-то отнесётся критика? Г.Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует “Как меня принимали в партию” и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно “Как меня принимали в партию” (“...Где лгать нельзя и трусом быть нельзя”) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощёчина, которую партия дала самой себе” (Гаспаров М. Записи и выписки. М., 2000. С. 248).
“Пощёчина”, которую “партия дала самой себе”, по мысли автора этой “Записи”, заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось: поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого “в ряд” ОНИ всё-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для НИХ чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не “несмотря”, а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были члены партии, партийцы.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом, то есть принадлежащим к той партии, “где лгать нельзя и трусом быть нельзя”, на самом деле состоял он совсем в другой партии, той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошёл.
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов взрывной волной уничтожившем его самого:
Где-то струсил. Когда – не помню. Этот случай во мне живёт. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьёт, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не даёт.
Это не поза, не поэтическая метафора. Тут всё – правда. Всё, кроме разве одной строчки. Даже не строчки – полустрочия: “Когда – не помню”.
Он прекрасно помнил, где и когда имел место “этот случай”, перевернувший всю его жизнь. И дело было совсем не в том, что он просто струсил, проявил робость, “дал слабину”. Это бы ещё ладно – с кем не бывает. Такое ещё можно было бы себе простить.
Не мог он себе простить, как уже было сказано, что в этот критический момент повёл себя как член той партии, негласный, неписаный устав которой приказал ему струсить и солгать.
Вот как это было.
Когда готовился шабаш, на котором братья-писатели должны были дружно проклясть и изгнать из своих рядов Пастернака, устроители этого важного партийно-государственного мероприятия были очень озабочены тем, чтобы свора проклинающих состояла не только из их цепных псов, чтобы был среди них хоть один истинный поэт, имя которого хоть что-нибудь значило бы и для читателя, и, может быть, даже для культурной элиты Запада. Перетасовав свою жидкую колоду, они решили привлечь к этому делу Леонида Мартынова. Кто-то, видимо, вспомнил, что даже у настоящих поэтов “есть такой обычай – в круг сойдясь, оплёвывать друг друга”. Вон даже и у Блока сказано, что и в его время, когда поэты собирались вместе, “каждый встречал другого надменной улыбкой”... Может быть, кто-нибудь из коллег даже намекнул, что Леонид Николаевич относится к Борису Леонидовичу, как нынче принято говорить, неоднозначно, полагая (в душе) себя, а не его первым поэтом России. Хорошо бы, решили они, воспользоваться этими его настроениями...
Но как?
Поговорить с этим отшельником напрямую? Что называется, без обиняков? Чего доброго, ещё пошлёт парламентёров куда подальше, и вся затея тут же и лопнет.
И тут они вспомнили про Слуцкого. Всем было известно, что Слуцкий с Мартыновым в добрых отношениях и даже, говорят, имеет на него некоторое влияние. А Слуцкий как-никак член партии. И если ему поручить это тонкое дело...
Сказано – сделано.
Позвали они Бориса Абрамовича на свою тайную вечерю (как сказано у Галича: “тут его цап-царап – и на партком”), и, подчиняясь партийной дисциплине, он согласился взять на себя эту тонкую дипломатическую миссию. И действительно уговорил Леонида Николаевича принять участие в той постыдной карательной акции.
Но Леонид Николаевич – натура нервная (поэт всё-таки) – в последний момент взбрыкнул. Что же это, говорит, меня вы на это дело подбиваете, а сами – в сторону?
И тут уж Борису не оставалось ничего другого, как воздействовать на беспартийного собрата личным примером (“Коммунисты, вперёд!”).
О его выступлении тогда ходило много слухов. Говорили, что из всех речей ораторов, участвовавших в травле, его речь была самой туманной и, как оценило высокое партийное начальство, даже неоправданно мягкой.
Теперь всё это перестало быть тайной, стенограмма того шабаша давно опубликована, и о том, что там происходило, мы можем судить уже не по слухам и рассказам очевидцев, а по точным документальным данным. Приведу из этой стенограммы лишь один небольшой отрывок.
Собрание подходит к концу. Зачитывается (разумеется, под аплодисменты) проект резолюции. Казалось бы, дело за малым: принять эту резолюцию, как водится, единогласно, и всё тут.
Но вот тут-то как раз и началось самое чудовищное:
“ГОЛОС С МЕСТА. Мне кажется, что в резолюции слово “космополит” надо заменить словом “предатель”...
ГОЛОСА. Правильно...
Р.АЗАРХ. В резолюции нужно сказать: “Творческое собрание писателей просит Советское правительство лишить Пастернака советского гражданства”.
С.С. СМИРНОВ. Я думаю, здесь ясно выражено наше отношение, и дело Советского правительства принять окончательное решение...
ГОЛОС С МЕСТА. Почему Советское правительство должно решать само, без нас? Мы должны просить Советское правительство. И надо так и записать: “Просить Советское правительство...”
С.С. СМИРНОВ. Голосую: кто за то, чтобы вставить в резолюцию эту фразу?.. Кто против? Поправка принимается. Есть ли ещё поправки?
ГОЛОС С МЕСТА. В резолюции есть такое место, что Пастернак давно оторвался от нашей действительности и народа. Фраза эта неправильна, так как он не был никогда связан с народом и действительностью.
В.ИНБЕР. Эстет и декадент – это чисто литературные определения. Это не заключает в себе будущего предателя. Это слабо сказано.
С.С. СМИРНОВ. По-моему, это сказано очень определённо...”
Как видно из стенограммы, председательствующему С.С. Смирнову, старающемуся не выходить за рамки партийного задания, пришлось даже слегка отбиваться от напора энтузиастов, жаждущих ещё большей крови. “Но в горло я успел воткнуть и там два раза повернуть моё оружье”, – рассказывает лермонтовский Мцыри про свой бой с барсом. Вот так же В.Инбер, Р.Азарх и другие авторы “поправок” хотели не только воткнуть, но ещё и “два раза повернуть” своё оружие в теле жертвы.
Но речь Слуцкого отличалась не только от истерических визгов всех этих особенно злобных шакалов.
Он не присоединился, как это сделал председательствующий С.С. Смирнов, к председателю КГБ Семичастному, который сказал о Пастернаке: “Свинья не сделает того, что он сделал. Он нагадил там, где ел”. В отличие от В.Перцова, он не утверждал, что Пастернак “не только вымышленная, преувеличенная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура”. В отличие от К.Зелинского, не уверял, что имя Пастернака – синоним войны. И не кричал истерически: “Иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам здесь сегодня не нужен!”
Факт, однако, остаётся фактом: он был одним из них, принял участие в карательной акции, в этой постыдной травле. И до конца дней не мог себе этого простить. Думаю даже, что не слишком погрешу против истины, если скажу, что “этот случай” сильно способствовал тяжкой душевной болезни Бориса и сильно приблизил его смерть.
А всё потому, что, считая себя коммунистом, то есть человеком идеи, на самом деле он был партийцем, то есть членом банды.
Слово “партиец”, правда, в то время было уже до некоторой степени архаичным и почти не употреблялось. И не зря: оно (в отличие от сменившего его и вошедшего в язык словосочетания “член партии”) ещё сохраняло слабый отблеск тех романтических представлений, с которыми вступал в ту, свою, мифическую, на самом деле никогда не существовавшую партию правдолюбов и храбрецов Борис Слуцкий. И поэтому в описываемое время устаревшее это словечко можно было встретить только в стихах:
И поэту в ночах не спится... Его сердце трубит трубой. Не патрицием, а партийцем – В бой, в бой! (Андрей Вознесенский)
Незатейливая игра слов разоблачает ложный пафос этого высокопарного четверостишия и поневоле заставляет усомниться в искренности его автора.
Есть, однако, пример и другого, гораздо более осмысленного сближения этих двух сходно звучащих слов. Я имею в виду ходивший – именно вот тогда, в то самое время – анекдот.
– Василий Иванович, – просит Петька Чапаева, – объясни ты мне, пожалуйста, что это значит. Я вот тут в книжке прочёл: “Патриции устраивали оргии с гетерами”. Оргия – это что?
– Оргия, Петька, это пьянка, – объясняет Василий Иванович.
– А гетеры?
– Гетеры – это проститутки.
– А-а, – говорит Петька, – понятно. Ну а патриции?
– А это, Петька, опечатка. Надо читать не “патриции”, а “партийцы”.
Пятилетка
Меня всегда удивляли и восхищали строчки Маяковского:
Товарищ жизнь! Давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток.
Восхищали не только своей поэтической заразительностью. Ведь Маяковский застрелился в 1930-м. А первый пятилетний план был принят на XVI съезде партии – в 1929-м. Слово “пятилетка”, стало быть, было тогда совсем новым, едва-едва успело войти в язык. А он уже освоил его, ввёл в свой поэтический лексикон. И как естественно, натурально вошло оно в ткань его стиха – словно давным-давно уже стало привычным, общеупотребительным. Маяковский, как известно, питал особую склонность к новым словам, нередко даже сам их изобретал, выдумывал. Но далеко не все советизмы и неологизмы звучали у него вот так органично, так естественно и так живо, как это, только что родившееся, слово.
Была тут, наверное, и его заслуга тоже. Но главная причина, наверное, состояла всё-таки в том, что слово это усилиями советской пропаганды сразу и надолго стало едва ли не главным из всех употреблявшихся тогда слов советского новояза.
Тому, как говорил дедушка Крылов, мы тьму примеров сыщем.
Вот постоянный герой Михаила Зощенко – управдом – в дни пушкинского юбилея выступает с речью о Пушкине. Присоединившись к всенародному чествованию великого юбиляра, он попутно даёт отпор настырному жильцу Цаплину, который тоже пишет стихи и на этом основании требует, чтобы ему переложили печку: “Я, говорит, через неё угораю и не могу стихов писать”.
“Ну, мало ли, – отвечает на эту наглость зощенковский управдом, – что он может стихи писать. Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке. Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке.
Шпингалету семь лет, а вон он как бойко пишет!” (М.Зощенко. “В пушкинские дни”).
Вряд ли надо доказывать, что жало этой художественной сатиры, как любил выражаться автор этого рассказа, направлено не в семилетнего Колюньку и даже не в его папашу, а в тех, кто так задурил всем головы этой самой пятилеткой, что даже семилетние дети насобачились рифмовать её с кем и с чем угодно – хоть с “птичкой в клетке”.
Но что говорить о Маяковском, который готов был предъявить потомкам “все сто томов” своих “партийных книжек”, или даже о семилетнем Колюньке, который наверняка был если не пионером, так октябрёнком, если даже недавний белоэмигрант, изломанный декадент и рафинированный эстет Александр Вертинский счёл необходимым сочинить и исполнить с эстрады такое произведение:
Без песни жить нельзя. Она нужнее хлеба. Она в сердцах людей, как птица, гнёзда вьёт. И с нею легче труд и голубее небо, И только с песней жизнь идёт вперёд. Нас, старых, мудрых птиц, осталось очень мало, У нас нет голосов, порой нет нужных слов. Притом война, конечно, распугала Обидчивых и нежных соловьёв. А мы... А мы поём! Дыханье нам не спёрло, От Родины своей нам незачем лететь. Во всё бесхитростное наше птичье горло Мы будем радостно, мы будем звонко петь! Мы – птицы русские. Мы петь не можем в клетке, И не о чем нам петь в чужом краю. Зато свои родные пятилетки Мы будем петь, как молодость свою!
В отличие от семилетнего зощенковского Колюньки, Александр Николаевич был профессиональным поэтом, стихи сочинял смолоду и немало в этом деле понаторел. Но, стараясь зарифмовать “пятилетку”, пошёл тем же, Колюнькиным путём: так и не смог выдумать ничего лучшего, чем присобачить к неизбежной “пятилетке” ту же Колюнькину “птичку в клетке”.
Что касается других профессиональных стихотворцев, то рифмы у них порой находились и другие. Но стишки всё равно не очаровывали. Как выразились однажды по сходному поводу Ильф и Петров, не дул от них ветер вдохновения:
У новой стартовой отметки Стоит сейчас моя страна. Итог минувшей пятилетки Спокойно подвела она.
Даже Маршак, прикоснувшись к этой казённой теме, недалеко ушёл от такой же бездушной политической трескотни:
На Спасской башне круглый циферблат Считает все минуты пятилетки.
Было, правда, одно исключение. Но не в печатной стихотворной продукции, а в самиздате.
Слово это, как известно, придумал Николай Глазков. Задолго до того, как оно вошло в повседневную нашу речь, он мастерил рукописные, самодельные свои книжечки, на которых писал: “Самиздат. Тираж – 1 экземпляр”.
Так вот, этот самый Глазков первый день великой нашей войны отметил таким четверостишием:
Господи, вступися за Советы! Охрани страну от высших рас. Потому что все твои заветы Гитлер нарушает чаще нас.
А в стихотворении, написанном в 45-м, когда страшная эта война наконец кончилась, родились у него такие строки:
И пятилетний план войны Был выполнен в четыре года.
Это был перифраз навязшего в зубах, всем и каждому известного, ещё довоенного политического лозунга: “Пятилетку – в четыре года!” Но в контексте глазковского стихотворения он был преображён трагической иронией поэта (не берусь утверждать, что осознанной). Ирония заключалась в том, что никакого пятилетнего плана войны не было, был совсем другой план: “И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью могучим ударом”. А трагической эта ирония была потому, что это был единственный случай, когда к этой, из официального новояза взятой словесной формуле с чистым сердцем мог бы присоединиться каждый: да, слава Богу, что эта проклятая война продолжалась четыре года, а не пять. Хотя особого повода для радости тут тоже не было – ведь четыре года это тоже много. Непомерно много:
Нет, у нас жестокая свобода Помнить все страдания. До дна. А война – была.Четыре года. Долгая была война. (Борис Слуцкий)
Что же касается самого этого лозунга (“Пятилетку – в четыре года!”), то он как раз – на первых порах – вдохновил некоторых художников слова на создание действительно ярких и талантливых книг, самой живой из которых был знаменитый в начале 30-х годов роман Валентина Катаева “Время, вперёд!”.
Но закрыл тему, как всегда, народ. Всё теми же традиционными своими жанрами – анекдотами, частушками.
Из анекдотов мне запомнился такой:
– К чему привели нас сталинские пятилетки?
– Лес рубили, щепки летели, а топить нечем.
В том же роде были и частушки.
Например, такая:
Жопа гола, Лапти в клетку, Выполняем Пятилетку.
Или вот такая:
Вставай, Ленин, Вставай, дедка, За...ла нас Пятилетка.