Штудии
· ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЛО СЛОВО ·ФАКУЛЬТАТИВ · РАССКАЗЫ ОБ ИЛЛЮСТРАТОРАХ · АРХИВ · ТРИБУНА · СЛОВАРЬ · УЧИМСЯ У УЧЕНИКОВ ·ПАНТЕОН · Я ИДУ НА УРОК · ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО · ШТУДИИ · НОВОЕ В ШКОЛЬНЫХ ПРОГРАММАХ · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ ·ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ |
Как читать
А.Н. Толстого?
Рисунки А.Толстого на
полях рукописи
романа «Пётр I».
Созданное А.Н. Толстым поражало многообразием обличий, многообразием жанров. “Рябило от людей, рябило от писаний”, – вспоминает К.Федин и удивляется: каким же “пёстрым и разным остаётся его книжное наследие, в котором толпится так же много жанров, как в поэтике”. Так: Толстой был широк – оттого, наверное, что он, при жизни ещё возведённый в “советские классики”, стремился (и в итоге был назначен) возглавлять – представлять – олицетворять всю советскую литературу.
Крайние точки этого наследия, равного целой поэтике, – авантюрно-фантастический роман и историческая эпопея. Вот и сравним именно такие два произведения, которые кажутся несопоставимыми, – «Гиперболоид инженера Гарина» и «Пётр Первый». Первый роман – личный рекорд халтуры (как сделан «Гиперболоид»? – поспешно), второй – личный рекорд тщательности и требовательности к себе. Работая над «Гиперболоидом», Толстой откровенно выполнял заказ Доброхима на “жёлтый” пропагандистский роман. “Не согласитесь ли Вы, Алексей Николаевич, написать <...> «газовый» роман рокамболевского характера? <...> Может быть, можно «газировать» вашу «Аэлиту»?” – таков циничный запрос (8 июня 1924 года) – с указанием не только на то, о чём писать, но и на то, чему подражать (третьесортным образцам, вроде “сенсационных” «Похождений Рокамболя» П. де Террайля). “Предложенный Вами роман меня увлекает. На это нужно смотреть, разумеется, как на одну из новых форм искусства” – таков циничный ответ Толстого (18 июня 1924 года) с легкомысленным (“разумеется”) обещанием “новых форм”.
Другое дело «Пётр Первый»: работая над ним, Толстой пытался осуществить свою давнюю и заветную мечту. Отсюда – отношение к заданию: “трудность работы и желание написать безупречно” – лейтмотив его писем 1929–1930 годы (“какая это всё же кропотливая работа”; “бесконечно трудно”). В высказываниях о «Петре» даже любимые им “пищеварительные” метафоры выражают уже не “принцип удовольствия”, а творческие муки: “...Это так трудно, что иногда приходишь в отчаянье. Нужно переварить и освободиться (простите за сравнение) от огромного количества материала”.
И всё же: при всём различии романов есть между ними что-то общее; это – синдром писательского раздвоения. В чём он проявляется? Чтобы пояснить, оставим на время оба романа и обратимся к ситуации 1923 года – времени возвращения Толстого из эмиграции. Вот, например, заурядная пародия, опубликованная на страницах «Литературного еженедельника» (1923), – один из первых откликов на это возвращение. Задав себе тему («Как они написали бы о том, что “Тресты понизили цены на 25 процентов”»), пародист накладывает её на стиль различных писателей, в том числе и “(Гр.) А.Н. Толстого”:
Просёлок впереди всё время
загибал, пропадая во ржи, не было ему конца.
Дорога поднималась на холмы, опускалась под
холмы, обегала вокруг холмов и опять поднималась,
скрываясь за холмами, становилось грустно.
Вдалеке вставало из-за земли облако и таяло.
“Когда же ты, чёрт, доберёшься”, – стонал
Алексей Николаевич, дорога утомила.
Но вот показались далёкие осокори и вётлы, за
ними, в глубине деревьев, около дома, под навесом,
на скамейке, рядом с женой, сидел ветхий князь
Звенигородский.
Он задумался, с потухшей папиросой в руке, это
была душистая папироса А-3, держали её два тонких
пальца, а пятый, мизинец, с блестящим ногтем,
задумчиво отогнулся, и князь сказал:
– А тресты, моя милая, всё же понизили цены на 25
процентов...
Шумели вётлы. Алексей Николаевич, на нём было
широкое модное коричневое пальто в зелёную
полоску, приподняв шляпу, выскочил из тарантаса.
Темнели осокори.
Комический эффект этой незамысловатой пародии – в невязке стиля и заданной темы: “25 процентов” резко диссонируют с “тонкими пальцами”, “модным коричневым пальто в зелёную полоску”, “вётлами” и “осокорями”. Для сегодняшнего же читателя очевидно: пародист метил в одну мишень (в графский титул и дворянские привычки писателя), а попал в другую – в “25 процентов”. Как бы угадан основной пункт сделки с властями: после возвращения из эмиграции Толстой обязался заплатить своеобразный налог пропагандистскими штампами (не меньше “25 процентов”) за право писать о “своём” – о “бескорыстной любви к жизни, к самому факту её” (Г.Адамович), о “бездумной радости бытия” (К.Федин), о “вётлах” и “осокорях”.
Насилие над собой не прошло для Толстого бесследно; из-за этого у него с 1923 года – постоянное раздвоение писательского “я”, постоянный разлад между органикой творчества и механикой идеологического заказа. Такое раздвоение, конечно, было массовым явлением в советской литературе. С Толстым, однако, особый случай: при всём своём незаурядном таланте слишком равнодушен был он к общественно-политическим идеям, слишком поспешен в своей готовности обслуживать вовсе чуждую ему идеологию. В результате – комическая неспособность хоть как-то примирить “своё” и “навязанное сверху”, обеспечить хотя бы иллюзию художественно-идеологической гармонии: “25 процентов” (лозунги дня) решительно не вписывались в сюжетное целое его текстов, поворачивались к читателю белыми нитками – невнятицей и нелепицей.
Первым произведением, написанным после переезда (осень 1923 года), стал рассказ «Парижские олеографии», в котором раскаявшийся писатель-эмигрант должен был как прямой свидетель и непосредственный участник заклеймить эмиграцию и Запад, то есть впервые заплатить свои “25 процентов”. Что он и сделал, но, по своей писательской привычке, слишком увлёкся деталями. Требовалось показать, как коварна и вместе с тем беспомощна русская эмиграция; но вовсе не требовалось рисовать с неё импозантные портреты – такой, например: “...Вот этот изящный, презрительный, с худым лицом молодой человек открыл первый начало великой восточной трагедии, убив у себя на дому полумифического мужика”. Здесь что ни слово, то идеологический промах: во-первых, не “великая восточная трагедия”, а “Великая Октябрьская революция”; во-вторых, не “молодой человек” (князь Юсупов) положил ей начало, а пролетариат во главе с большевистским авангардом; в-третьих, не “полумифический мужик” (Распутин) был убит, а фанатик и изувер; в-четвёртых, к чему эти увлекательные эпитеты – “изящный, презрительный”! И вовсе уж ни к чему было, обличая западное общество, забываться и позволять себе романтические отступления об ухаживаниях графа д’Артуа за королевой Марией Антуанеттой. Реакция пролетарской критики на эту путаницу между призванием и заказом была весьма скорой: “И ходит «учитель изящной словесности» А.Толстой по классу рабоче-крестьянской интеллигенции, и рассказывает ей истории, благоухающие розами любовных прихотей графов д’Артуа, и задаёт ей задачи с тремя неизвестными: традицией, эстетикой и идеологией. Мудрено ли, что, начитавшись литературного материала «Звезды», иные могут с искренним усердием, желая приветствовать Коминтерн, вместо нужных слов хором по привычке воскликнуть: «Даёшь Марию Антуанетту!» (Н.Асеев. «ЛЕФ», 1924).
Так вот: ту же неразбериху с “эстетикой и идеологией”находим и в публикуемых здесь романах – «Петре Первом» и «Гиперболоиде инженера Гарина». Оба текста раздваиваются, только последствия у этого – разные.Возьмём «Гиперболоид» и посмотрим, когда писатель в своей стихии, а когда нет. Он на своей территории – когда, как водится, “сочной кистью” описывает парижские рестораны и притоны, роскошных женщин и мелодраматическую любовь; на чужой – когда, в нарушение сюжетной логики, бормочет скороговоркой про классовую борьбу. Если, например, говорится о еде, хоть и под предлогом сатиры, то автор чувствует себя в своём тексте вполне по-хозяйски:
Хозяин, вращая головой, мог видеть процесс вкусового восприятия каждого из своих клиентов. Малейшая гримаска неудовольствия не ускользала от его взора. Мало того, он предвидел многое: таинственные процессы выделения соков, винтообразная работа желудка и вся психология еды, основанная на воспоминаниях когда-то съеденного, на предчувствиях и приливах крови к различным частям тела, – всё это было для него открытой книгой.
Или, если говорится о женщинах, хоть и под предлогом обличения, то чувствуется привычный толстовский “жест” – резкий и энергичный. Так, в речи бандита Гастона Утиного Носа, помимо буржуазного цинизма, явственно звучит эротическое воодушевление:
– У Сюзанны хороший материал, но никогда использовать его она не сможет. Сюзанна не чувствует современности. Экое диво – кружевные панталоны и утренняя ванна из молока. Старо, – для провинциальных пожарных. Нет <...> современная проститутка, если хочет быть шикарной, должна поставить в спальне радиоаппарат, учиться боксу, стать колючей, как военная проволока, тренированной, как восемнадцатилетний мальчишка, уметь ходить на руках и прыгать с двадцати метров в воду. Она должна посещать собрания фашистов, разговаривать об отравляющих газах и менять любовников каждую неделю, чтобы не приучить их к свинству. А моя, изволите ли видеть, лежит в молочной ванне, как норвежская сёмга, и мечтает о сельскохозяйственной ферме в четыре гектара. Пошлая дура, – у неё за плечами публичный дом.
А как говорится о классовой борьбе? До неприличия кратко, в наспех пришитых отступлениях, без всякой сюжетной подготовки и без должного повода. Вот, например, историко-революционный экскурс, неожиданно вклинившийся в описание ночной жизни Парижа:
Направо за площадью Бланш начинается Сент-Антуанское предместье. Это – места, где живут рабочие и парижская беднота. Отсюда – с Батиньоля, с высот Монмартра и Сент-Антуана – не раз спускались вооружённые рабочие, чтобы овладеть Парижем. Четыре раза их загоняли пушками обратно на высоты. И нижний город, раскинувший по берегам Сены банки, конторы, пышные магазины, отели для милиционеров и казармы для тридцати тысяч полицейских, четыре раза переходил в наступленье и в сердце рабочего города, на высотах, утвердил пылающими огнями мировых притонов сексуальную печать нижнего города – площадь Пигаль – бульвар Клиши – площадь Бланш.
Ещё более неподготовленным выглядит отступление о прогрессивных учёных, торопливо запихивающее газетную передовицу в придаточное предложение:
В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой – к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача <...> когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, – в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы учёных.
Далее: по правилам конъюнктурной игры, в финале романа полагалось устроить торжество коммунистической идеи – Толстой выполнил и этот пункт договора. Чтобы обеспечить завершающую роман мировую революцию, агенту Советов Шельге не нужно никаких особенных качеств – необходимо только его символическое присутствие. Что мы знаем о Шельге? Что он хороший спортсмен – только за это Толстой-художник и мог зацепиться: “Мерно и быстро, в такт ударам сердца – вдыханию и выдыханию – сжимались, нависая над коленями, тела гребцов, распрямлялись, как пружины. Мерно, в ритм потоку крови, в горячем напряжении работали мускулы”. В остальном от Шельги требовалось не много. Во-первых, затвердить наизусть несколько магических формул, чтобы на каверзные морально-идеологические вопросы отвечать: “...Всё, что ведёт к установлению на Земле Советской власти, хорошо <...> всё, что мешает – плохо”. Во-вторых, ждать. Это ничего, что он всё время опаздывает, допускает просчёты и даёт себя обхитрить авантюристу Гарину; созданный этим авантюристом гиперболоид всё равно рано или поздно попадёт в руки восставшему пролетариату, мировая революция всё равно рано или поздно наступит сама собой – как непреложная историческая закономерность.
Главное – побыстрее отписаться на этот счёт; так, чтобы заключительные главы романа по стилю максимально приблизились к голой схеме, к наброскам плана. Спешно сочиняя развязку «Гарина», автор недаром перескакивает с прошедшего времени на настоящее: “Гиперболоид был в руках Шельги. Об этом знали, об этом кричали восставшие. Шельга разыгрывает революцию, как дирижёр – героическую симфонию”. Чем ближе стиль повествования к наброскам плана, тем более идеологически выдержанным является повествование. Пример тому – план неосуществлённой третьей части «Гиперболоида»:
Россия переоснащает свои
химические заводы на оборону.
В Париже начинается революция <...>
Гениальный план Хлынова. При помощи Зои
выполняет его. Гибель Гарина. Хлынов взрывает
остров.
Хлынов летит в Париж и бросается в гущу борьбы.
Поражение анархистов. Гибель Роллинга.
Победа европейской революции.
Картины мирной, роскошной жизни, царство труда,
науки и грандиозного искусства.
– Ах, деревни-то какие
бедные, ах, живут как бедно, – шептал Голиков и от
сострадания прикладывал узкую ладонь к щеке.
Гаврила отвечал рассудительно:
– Людей мало, а царство – проехать по краю –
десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого
спрашивают много. Вот, был я во Франции... Батюшки!
– мужиков ветром шатает, едят траву с кислым
вином и то не все... А выезжает на охоту маркиз или
сам дельфин французский, дичь бьют возами... Вот
там – беднота. Но там причина другая...
Голиков не спросил, какая причина тому, что
французских мужиков шатает ветром... Ум его не был
просвещён, в причинах не разбирался: через глаза
свои, через уши, через ноздри он пил сладкое и
горькое вино жизни и радовался, и мучился
чрезмерно...
Обратим
внимание: только дело доходит до
марксизма-ленинизма, до объяснения причин – и
автор, и герой уклоняются, как бы нечаянно
прерывая речь; лукавая ссылка на
непросвещённость голиковского ума как будто
прямо адресована цензору. Так и в масштабе всего
произведения: обязательные сюжетные линии –
народных страданий и народных движений –
обозначены как строчки отчёта, но вскоре
прерваны и забыты. В начале романа автор ещё
сетует для проформы на тактические ошибки
восставшей бедноты: “Не нашлось тогда одной
головы, – бушевали вразброд”, затем вяло
подхватывает разинскую тему – в речах Овдокима,
казаков и людей с Дона: “Собиралась голь, беднота
перекатная, как вороны слетались, – тучами,
несчётно... Золотую грамоту с собой несли... в
кафтане зашита у казака Степана Тимофеевича...
Грамота кровью написана, брали кровь из наших
ран, писали острым ножом...” (первая книга, пятая
глава); “Казаки <...> кричали: «Дай срок, отъедет
государь в немцы, – учиним, как Стенька Разин...»”
(первая книга, седьмая глава); “Весной приходи.
Нам старые атаманы нужны. Погуляем веселее, чем
при Степане...” (вторая книга, первая глава). В
дальнейшем же эта тема едва теплится и, наконец,
затухает. |
|
О чём свидетельствует эта забывчивость? Проницательно замечено критиком эмиграции М.Слонимом: для советских писателей “типично <...> стремление уйти от социального приказа, от литературы по-марксистски, неизменно всё объясняющей «экономическими причинами» и«социальными взаимоотношениями» и, по всякому поводу, преподносящей великое количество «потому что», которые звучат как некое литературное «чего изволите»”. Непоследовательность исторической концепции Толстого – признак инстинктивной защиты писателя от требуемого “потому что”; это спасительная непоследовательность.
Коротко проговорить, что требуют, вовремя поставить многоточие и поскорее обратиться к тому, что единственно важно ему и его героям, – к “сладкому и горькому вину жизни” – такова толстовская тактика в «Петре». Только так и удаётся ему спасти роман от окончательного распадения – ценой отказа от жанра.
Подведём итог. Чего не надо ждать от А.Н. Толстого? Не надо ждать соответствия заявленному им жанру: «Гиперболоид инженера Гарина» не надо читать как авантюрно-фантастический роман, «Пётр Первый» не надо читать как историческую эпопею. Увлечься сюжетными перипетиями «Гарина», разделить с его героями их приключения – не удастся; задуматься о судьбах народов при чтении «Петра» – тоже. Недаром В.Шкловский писал Толстому, что у того “исторический роман преодолел историчность”; “преодолел”, то есть превратил в несущественную условность: перед нами не жанры, но конъюнктурные призраки жанров.
Как же читать А.Н. Толстого? Снисходительно и терпеливо, обращая внимание не на жанровую связь эпизодов, а на каждый эпизод в отдельности. Во многих из них внимательному читателю будет дано самому вкусить “сладкого и горького вина жизни”, в котором, надо признать, писатель знал толк.