Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Литература»Содержание №40/1998

Штудии

ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЛО СЛОВО ·ФАКУЛЬТАТИВ · РАССКАЗЫ  ОБ  ИЛЛЮСТРАТОРАХ · АРХИВ · ТРИБУНА · СЛОВАРЬ ·  УЧИМСЯ У УЧЕНИКОВ ·ПАНТЕОН · я иду на урок  · ПЕРЕЧИТАЕМ  ЗАНОВО ··ШТУДИИ · НОВОЕ В ШКОЛЬНЫХ  ПРОГРАММАХ · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ ·ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК   · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ 

Михаил СВЕРДЛОВ

Среди множества высказываний о русской литературе выделяются два, может быть, самые знаменитые: Ф.М. Достоевского (“Все мы вышли из гоголевской «Шинели»”) и А.А. Блока (“«Медный Всадник», – все мы находимся в вибрациях его меди”). Не случайно в обоих афоризмах “все” выводятся именно из “петербургских повестей” – А.С. Пушкина и Н.В. Гоголя; это знак первостепенной важности петербургской темы в тот период русской литературы (от Феофана Прокоповича и Кантемира до Белого и Блока), который нередко так и называли – “петербургским”.
Истинное первенство в открытии петербургской темы принадлежит А.С. Пушкину. До «Медного Всадника» Петербург воспринимался только через придворную оду – “державным”; после «Медного Всадника» уже не было возврата к прежней одической цельности. Суммировав старые одические формулы как цитаты, Пушкин воздал “державному” Петербургу XVIII века последние почести:

Прошло сто лет, и юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознёсся пышно, горделиво;
................................
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.

 

В этих словах вступления – исчерпывающий итог ста лет петербургской темы; после слов: “Печален будет мой рассказ” – наступила другая эпоха – “маленького человека”. Спрашивается: кто остался победителем в борьбе Медного всадника (олицетворяющего “большую историю”) и Евгения (“маленького человека”)? В поэме – Медный всадник; после поэмы – Евгений: “Евгений – вот новое, исторически значительное, исторически ведущее”, которым “начинается литературная традиция русского гуманизма” (Л.В. Пумпянский). В этом смысле можно сказать, что и сама гоголевская «Шинель» вышла из шинели – из строк:

Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель, разделся, лёг –

и из “заслуженной шинели”, встречающейся в черновиках к «Медному Всаднику»."Ботик Петра I"
Придя в русскую литературу, “маленький человек” изменил лицо Петербурга. Город стал восприниматься с учётом “маленького человека”, очень часто его глазами.
Так, после строк о “пустынном уголке” Евгения парадный фасад “северной Пальмиры” отступил на второй план; на первый план выступили “переулки”, “трущобы”, “углы”, “каморки” и “щели”; стало тесно и душно (В.Г. Белинский: “Дом, где нанимает он [петербуржец] квартиру, сущий Ноев ковчег, в котором можно найти по паре всяких животных”). Любование “однообразной красивостью” сменилось перечислением безобразий – “кабаков”, “притонов”, “клоак” (Н.В. Гоголь: “жилищ жалкого разврата”, “приютов, где человек святотатственно подавил и посмеялся над всем чистым и святым, украшающим жизнь”).

После строк «Медного Всадника» об “омрачённом Петрограде” соответственно изменилось и восприятие петербургского климата. Погода в городе испортилась раз и навсегда: “Что за виды, что за природа! Воздух подёрнут туманом...” (Н.В. Гоголь); “край <...> где болотистые испарения и разлитая в воздухе сырость проникают в каменные дома и кости человека; где нет ни весны, ни лета, ни зимы, но круглый год свирепствует гнилая и мокрая осень, которая пародирует то лето, то зиму...” (В.Г. Белинский); “Начинается день безобразный – // Мутный, ветреный, тёмный и грязный”; “Ветер что-то удушлив не в меру, // В нём зловещая нота звучит, // Всё холеру – холеру – холеру – // Тиф и всякую немочь сулит” (Н.А. Некрасов).
В поэме А.С. Пушкина впервые открылась “страшная” сторона Петербурга, воплощённая в Медном всаднике: “Ужасен он в окрестной мгле”. Позже – страх стал привычным: “Что ж это такое? <...> Это что-то большее, чем любовь и раскаянье: это скорее какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошных почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решёток и холодом веющей Невы” (А.Ф. Писемский).
Чего же боялись? Пустоты, отсутствия смысла; недаром и эпитеты к Петербургу напрашивались сплошь отрицательные: “нерусский”, “противоестественный”, “безобразный”, “бесчеловечный”. “Нерусский” – то есть противопоставленный всей остальной России (В.Г. Белинский: “Многие не шутя уверяют, что это город без исторической святыни, без преданий, без связи с родною страною”; Ф.М. Достоевский: “Мы заперлись и отгородились от русского народа в чухонском болоте”). “Противоестественный” – то есть “вымышленный” наперекор истории и природе (В.О. Ключевский: “Петербургом Пётр зажал Россию в финском болоте, и она страшными усилиями выбивалась из него и потом утрамбовывала его своими костями, чтобы сделать из него Вид НевыНевский проспект и Петропавловскую крепость – гигантское дело деспотизма, равное египетским пирамидам”). “Безобразный” – несмотря на все свои красоты (А.Бенуа: “Любопытно, что мнение о безобразии Петербурга настолько укоренилось в нашем обществе, что никто из художников последних пятидесяти лет не пожелал воспользоваться им”). “Бесчеловечный”, потому что изначально чужой живущим в нём людям (Н.В. Гоголь: “И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нём его никогда не было”; В.Г. Белинский: “Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке всё святое...”).
В итоге доходили до отрицания Петербурга как такового. Начало здесь положил Н.В. Гоголь, убедивший современников в “фиктивности” имперской столицы: вместо людей – знаки сословий и чинов, вместо человеческих отношений – бюрократический “морок”, игра “мнимостей” (“Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется”). Оживший монумент из пушкинской поэмы и “мертвец в виде чиновника” из гоголевской повести, напомнив об устной городской традиции («Петербургу быть пусту»), повернули литературу к “фантастическому”, “призрачному” Петербургу.

Плохая петербургская погода всё больше стала восприниматься как признак ирреальности, “миражности” города; более того – как весть о его будущей катастрофе, его будущем исчезновении: “Город. Город! Вот твоя улица: обаятельная, как волшебное марево – проклятое марево, где гибнет человек, его лицо” (Ф.М. Достоевский. «Идиот»); “А что, как разлетится этот туман и уйдёт кверху, не уйдёт ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?” (Ф.М. Достоевский. «Подросток»); “Они (петербуржцы) скоро все провалятся в свою финскую яму” (Н.Лесков. «Смех и горе»).

В начале XX века этой катастрофы ждали как никогда напряжённо: “страшный” город казался ещё более страшным, “фантастический” город – ещё более фантастическим. Пётр как основатель Петербурга уже виделся “антихристом” (Д.Мережковский. «Антихрист [Пётр и Алексей]»): “Тихон тотчас узнал его, это был Пётр. Страшное лицо его как будто сразу объяснило ему страшный город: на них обоих была одна печать”); Медный всадник – всадником Апокалипсиса (грозящим в романе А.Белого «Петербург»: “Да, да, да... Это – я... Я – гублю без возврата...”); а сама столица – “потусторонней” (А.Белый. «Петербург»: “...Столичный наш город, весьма украшенный памятниками, принадлежит и к стране загробного мира”; “Петербургские улицы обладают несомненнейшим свойством: превращают в тени прохожих: тени же петербургские улицы превращают в людей”).
Чем ближе к 1917 году, тем более явственным становилось предчувствие “конца Петербурга”. В 1911 году А.А. Блок ещё мог предсказывать катастрофу в привычных страшных и фантастических образах:

Царь! Ты опять встаёшь из гроба
Рубить нам новое окно?
И страшно: белой ночью – оба –
Мертвец и город – заодно, –

но уже в 1916 году катастрофа для него – почти факт, почти будни: “На памятнике Фальконета – толпа мальчишек, хулиганов, держатся за хвост, сидят на змее, курят под животом коня. Полное разложение. Петербургу – finish (конец)”.
Получается, что пророчества сбылись? В метафорическом смысле – да: в 1918 году Петербург был лишён столичного статуса, в 1924 году – переименован. “Петербург умер и не воскреснет” – так откликнулись на переименование города в эмиграции (Г.Федотов, 1926); петербургскую тему можно было считать закрытой.
Оставалось написать эпилог, сказать о Петербурге последнее слово: в форме “имперфекта” – как о чём-то безвозвратно прошедшем (смотрите «Козлиную песнь» К.К. Вагинова, «Египетскую марку» О.Э. Мандельштама, «Поэму без героя» А.А. Ахматовой) или в форме “плюсквамперфекта” – о чём-то “давнопрошедшем”. Чтобы подвести окончательный итог, обратились к началу – к эпохе основания Петербурга: Ю.Н. Тынянов в «Восковой персоне» описал петровский “парадиз” как безжизненный музей курьёзов и диковинок – “кунсткамеру”; А.Платонов в «Епифанских шлюзах» – как нежизнеспособную схему, несбыточный проект.

Г.П. Федотов писал незадолго до создания «Восковой персоны»: “Дворцы царей – тоже музеи <...> КогдаВесенний мотив ходишь по Зимнему дворцу, превращённому в Музей Революции, или по Петропавловской крепости, то начинаешь уже путать: чьи это памятники и чьи гробницы – цареубийц или царей?” Тынянов довёл метафору “город-музей” до предела: Пётр по смерти превращён в механическую игрушку – “восковую персону” (в пародию на Медного всадника); созданному им – место в кунсткамере (“Кругом [в “куншкаморе”] было его хозяйство, Петрово”); сподвижники его омертвели при жизни и как будто готовятся тоже занять место в кунсткамере – среди “уродов”, “натуралий” и заспиртованных голов; наконец, основанный им город тем и страшен, что это не город, а сумма мёртвых “подобий” (“А сад был ненастоящий, в нём не было деревьев, а один только забор”).

По А.Платонову, в основании Петербурга – бюрократическая ошибка; столичные “водно-канальные установления” и “тайные приказы” более чем активны, но — в отрыве от остальной России, живущей своей тайной, “неведомой” жизнью: “На планшетах в Санкт-Петербурге было ясно и сподручно, а здесь, на полуденном переходе до Танаида, оказалось лукаво, трудно и могущественно”; “Петербургские прожекты не посчитались с местными натуральными обстоятельствами”. “Планиметрическая мозговая игра” петербургских канцелярий, призрачная воля предписаний и срочных депеш – всё это тщетно. Результат петровской утопии предрешён: “прожект по коммутации рек Дона с Окою”, порученный иностранцу, обернётся бессмысленным террором и завершится ничем.

Особый случай – с романом А.Н. Толстого «Пётр Первый». В своё время (в десятых – начале двадцатых годов) Толстой, как многие, отдал дань петербургскому мифу – по своему обыкновению, в форме анекдота. Анекдот, впрочем, получился страшноватым: “Ещё во времена Петра Первого дьячок из Троицкой церкви <...> спустясь с колокольни, впотьмах, увидел кикимору – худую бабу и простоволосую, – сильно испугался и затем кричал в кабаке: «Петербургу, мол, быть пусту», за что и был схвачен, пытан в Тайной канцелярии и бит кнутом нещадно. Так с тех пор, должно быть, и повелось думать, что с Петербургом нечисто. То видели очевидцы, как по улице Васильевского острова ехал на извозчике чёрт. То в полночь, в бурю и высокую воду, сорвался с гранитной скалы и скакал по камням медный император. То к проезжему в карете тайному советнику липнул к стеклу и приставал мертвец – мёртвый чиновник. Много таких россказней ходило по городу <...> С унынием и страхом внимали русские люди бреду столицы. Страна питала и никогда не могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки” («Сёстры». 1921–1925). Роман «Пётр Первый», однако, стремился не к завершению этой традиции, а к разрыву с ней.

Задачей Толстого в «Петре Первом» было вовсе не отрицание Петербурга; от него потребовали прославить “державный” город – после столетнего перерыва. По приказу сверху Петербургу были возвращены торжественные эпитеты: он был вновь провозглашён “душой России” (“Без Питербурха нам – как телу без души”), его строительство – победой над природой (“Здесь, на краю русской земли, у отвоёванного морского залива, за столом у Меншикова сидели люди новые...”), покорением бога Нептуна (“Бог Нептун, колебатель пучин морских, лёг на крыше дома сего вельможи, в ожидании кораблей, над коими мы все трудились даже до мозолей”), “началом славных дел” (“далёких замыслов и трудных начинаний”).

Умолчал ли при этом Толстой о страшной стороне этого “начинания”? Вовсе нет: не умолчал ни о голоде (“Ели корни и толкли древесную кору”), ни о болезнях (“начиналась чума”), ни о подневольном труде и терроре (“С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников”; “Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата”). Как это могло совместиться в тексте с панегирической интонацией?

У Толстого к 1934 году, времени написания второго тома, уже был опыт подобного совмещения – в коллективной книге, посвящённой строительству Беломорканала, – «Канал имени Сталина». Именно поездка на Беломорканал (1933) и дала ему необходимый материал и ещё более необходимый пафос для прославления подневольного труда. Действительно, аналогия между двумя стройками напрашивалась сама собой: и там, и там – борьба с суровой северной природой, жесточайшая эксплуатация заключённых (“колодников”), отношение к людям как к “сырью” (М.Горький: “Человеческое сырьё обрабатывается неизмеримо труднее, чем дерево, камень, металл”).

Проводя эту аналогию, Толстой идёт ещё дальше. Одна из центральных метафор третьей книги «Петра» – “ковка железа”: “От битья железо крепнет, человек мужает”; не перекликается ли она с лозунгом Беломорканала – “перековка”? М.Горький писал, представляя книгу о Канале: “...Книга рассказывает о победе небольшой группы людей, дисциплинированных идеей коммунизма, над десятками тысяч социально вредных единиц”, то есть о перевоспитании (“перековке”) немногими (в пределе – всего одним человеком) многих. Не та же ли миссия у Петра в романе Толстого: переделать, “перековать” целый народ? Ведь именно об этом слова царевны Натальи: “Государь сверх сил из пучины нас тянет. Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать...”

Общее место петербургской темы XIX – начала XX века: “Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом” (Г.П. Федотов) – перевёрнуто Толстым в духе лозунгов из агитационной газеты, издаваемой на Беломорканале, – «Перековка»: “Дамбы охватили мощь морей и рек!”, “Да здравствует переплавка правонарушителей в огне творческого труда!” Чем чудовищнее насилие, тем лучше результат, больше “выработка”, выше “рекорд”; строительство Петербурга как “рекорд” государственности – вот что сталинская идеология в лице Толстого вытянула из петербургской темы. Что это значит? Что тема была уже мертва; и новая, по-настоящему страшная эпоха могла использовать её для своих целей.

Рейтинг@Mail.ru