Штудии
ОТКУДА ЕСТЬ ПОШЛО СЛОВО ·ФАКУЛЬТАТИВ · РАССКАЗЫ ОБ ИЛЛЮСТРАТОРАХ · АРХИВ · ТРИБУНА · СЛОВАРЬ · УЧИМСЯ У УЧЕНИКОВ ·ПАНТЕОН · я иду на урок · ПЕРЕЧИТАЕМ ЗАНОВО ··ШТУДИИ · НОВОЕ В ШКОЛЬНЫХ ПРОГРАММАХ · ШКОЛА В ШКОЛЕ · ГАЛЕРЕЯ ·ИНТЕРВЬЮ У КЛАССНОЙ ДОСКИ · ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК · УЧИТЕЛЬ ОБ УЧИТЕЛЕ |
Михаил СВЕРДЛОВ
Среди
множества высказываний о русской литературе
выделяются два, может быть, самые знаменитые:
Ф.М. Достоевского (“Все мы вышли из
гоголевской «Шинели»”) и А.А. Блока (“«Медный
Всадник», – все мы находимся в вибрациях его
меди”). Не случайно в обоих афоризмах “все”
выводятся именно из “петербургских повестей” –
А.С. Пушкина и Н.В. Гоголя; это знак
первостепенной важности петербургской темы в
тот период русской литературы (от Феофана
Прокоповича и Кантемира до Белого и Блока),
который нередко так и называли –
“петербургским”.
Истинное первенство в открытии петербургской
темы принадлежит А.С. Пушкину. До «Медного
Всадника» Петербург воспринимался только через
придворную оду – “державным”; после «Медного
Всадника» уже не было возврата к прежней
одической цельности. Суммировав старые
одические формулы как цитаты, Пушкин воздал
“державному” Петербургу XVIII века последние
почести:
Прошло сто лет, и юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознёсся пышно, горделиво;
................................
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
В этих словах вступления – исчерпывающий итог ста лет петербургской темы; после слов: “Печален будет мой рассказ” – наступила другая эпоха – “маленького человека”. Спрашивается: кто остался победителем в борьбе Медного всадника (олицетворяющего “большую историю”) и Евгения (“маленького человека”)? В поэме – Медный всадник; после поэмы – Евгений: “Евгений – вот новое, исторически значительное, исторически ведущее”, которым “начинается литературная традиция русского гуманизма” (Л.В. Пумпянский). В этом смысле можно сказать, что и сама гоголевская «Шинель» вышла из шинели – из строк:
Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель, разделся, лёг –
и из “заслуженной шинели”,
встречающейся в черновиках к «Медному Всаднику».
Придя в русскую литературу, “маленький человек”
изменил лицо Петербурга. Город стал
восприниматься с учётом “маленького человека”,
очень часто его глазами.
Так, после строк о “пустынном уголке” Евгения
парадный фасад “северной Пальмиры” отступил на
второй план; на первый план выступили
“переулки”, “трущобы”, “углы”, “каморки” и
“щели”; стало тесно и душно (В.Г. Белинский:
“Дом, где нанимает он [петербуржец] квартиру,
сущий Ноев ковчег, в котором можно найти по паре
всяких животных”). Любование “однообразной
красивостью” сменилось перечислением
безобразий – “кабаков”, “притонов”, “клоак”
(Н.В. Гоголь: “жилищ жалкого разврата”,
“приютов, где человек святотатственно подавил и
посмеялся над всем чистым и святым, украшающим
жизнь”).
После строк
«Медного Всадника» об “омрачённом Петрограде”
соответственно изменилось и восприятие
петербургского климата. Погода в городе
испортилась раз и навсегда: “Что за виды, что за
природа! Воздух подёрнут туманом...”
(Н.В. Гоголь); “край <...> где болотистые
испарения и разлитая в воздухе сырость проникают
в каменные дома и кости человека; где нет ни
весны, ни лета, ни зимы, но круглый год
свирепствует гнилая и мокрая осень, которая
пародирует то лето, то зиму...” (В.Г. Белинский);
“Начинается день безобразный – // Мутный,
ветреный, тёмный и грязный”; “Ветер что-то
удушлив не в меру, // В нём зловещая нота звучит, //
Всё холеру – холеру – холеру – // Тиф и всякую
немочь сулит” (Н.А. Некрасов).
В поэме А.С. Пушкина впервые открылась
“страшная” сторона Петербурга, воплощённая в
Медном всаднике: “Ужасен он в окрестной мгле”.
Позже – страх стал привычным: “Что ж это такое?
<...> Это что-то большее, чем любовь и раскаянье:
это скорее какой-то страх за самого себя, страх от
этих сплошных почти массой идущих домов, широких
улиц, чугунных решёток и холодом веющей Невы”
(А.Ф. Писемский).
Чего же боялись? Пустоты, отсутствия смысла;
недаром и эпитеты к Петербургу напрашивались
сплошь отрицательные: “нерусский”,
“противоестественный”, “безобразный”,
“бесчеловечный”. “Нерусский” – то есть
противопоставленный всей остальной России
(В.Г. Белинский: “Многие не шутя уверяют, что
это город без исторической святыни, без преданий,
без связи с родною страною”; Ф.М. Достоевский:
“Мы заперлись и отгородились от русского народа
в чухонском болоте”). “Противоестественный” –
то есть “вымышленный” наперекор истории и
природе (В.О. Ключевский: “Петербургом Пётр
зажал Россию в финском болоте, и она страшными
усилиями выбивалась из него и потом
утрамбовывала его своими костями, чтобы сделать
из него Невский проспект и
Петропавловскую крепость – гигантское дело
деспотизма, равное египетским пирамидам”).
“Безобразный” – несмотря на все свои красоты
(А.Бенуа: “Любопытно, что мнение о безобразии
Петербурга настолько укоренилось в нашем
обществе, что никто из художников последних
пятидесяти лет не пожелал воспользоваться им”).
“Бесчеловечный”, потому что изначально чужой
живущим в нём людям (Н.В. Гоголь: “И Петербург
остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нём
его никогда не было”; В.Г. Белинский: “Питер
имеет необыкновенное свойство оскорбить в
человеке всё святое...”).
В итоге доходили до отрицания Петербурга как
такового. Начало здесь положил Н.В. Гоголь,
убедивший современников в “фиктивности”
имперской столицы: вместо людей – знаки сословий
и чинов, вместо человеческих отношений –
бюрократический “морок”, игра “мнимостей”
(“Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется”).
Оживший монумент из пушкинской поэмы и “мертвец
в виде чиновника” из гоголевской повести,
напомнив об устной городской традиции
(«Петербургу быть пусту»), повернули литературу к
“фантастическому”, “призрачному” Петербургу.
Плохая петербургская погода всё больше стала восприниматься как признак ирреальности, “миражности” города; более того – как весть о его будущей катастрофе, его будущем исчезновении: “Город. Город! Вот твоя улица: обаятельная, как волшебное марево – проклятое марево, где гибнет человек, его лицо” (Ф.М. Достоевский. «Идиот»); “А что, как разлетится этот туман и уйдёт кверху, не уйдёт ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?” (Ф.М. Достоевский. «Подросток»); “Они (петербуржцы) скоро все провалятся в свою финскую яму” (Н.Лесков. «Смех и горе»).
В начале XX
века этой катастрофы ждали как никогда
напряжённо: “страшный” город казался ещё более
страшным, “фантастический” город – ещё более
фантастическим. Пётр как основатель Петербурга
уже виделся “антихристом” (Д.Мережковский.
«Антихрист [Пётр и Алексей]»): “Тихон тотчас
узнал его, это был Пётр. Страшное лицо его как
будто сразу объяснило ему страшный город: на них
обоих была одна печать”); Медный всадник –
всадником Апокалипсиса (грозящим в романе
А.Белого «Петербург»: “Да, да, да... Это – я... Я –
гублю без возврата...”); а сама столица –
“потусторонней” (А.Белый. «Петербург»:
“...Столичный наш город, весьма украшенный
памятниками, принадлежит и к стране загробного
мира”; “Петербургские улицы обладают
несомненнейшим свойством: превращают в тени
прохожих: тени же петербургские улицы превращают
в людей”).
Чем ближе к 1917 году, тем более явственным
становилось предчувствие “конца Петербурга”. В
1911 году А.А. Блок ещё мог предсказывать
катастрофу в привычных страшных и
фантастических образах:
Царь! Ты опять встаёшь из гроба
Рубить нам новое окно?
И страшно: белой ночью – оба –
Мертвец и город – заодно, –
но уже в 1916 году катастрофа для него –
почти факт, почти будни: “На памятнике
Фальконета – толпа мальчишек, хулиганов,
держатся за хвост, сидят на змее, курят под
животом коня. Полное разложение. Петербургу – finish
(конец)”.
Получается, что пророчества сбылись? В
метафорическом смысле – да: в 1918 году Петербург
был лишён столичного статуса, в 1924 году –
переименован. “Петербург умер и не воскреснет”
– так откликнулись на переименование города в
эмиграции (Г.Федотов, 1926); петербургскую тему
можно было считать закрытой.
Оставалось написать эпилог, сказать о Петербурге
последнее слово: в форме “имперфекта” – как о
чём-то безвозвратно прошедшем (смотрите
«Козлиную песнь» К.К. Вагинова, «Египетскую
марку» О.Э. Мандельштама, «Поэму без героя»
А.А. Ахматовой) или в форме
“плюсквамперфекта” – о чём-то
“давнопрошедшем”. Чтобы подвести окончательный
итог, обратились к началу – к эпохе основания
Петербурга: Ю.Н. Тынянов в «Восковой персоне»
описал петровский “парадиз” как безжизненный
музей курьёзов и диковинок – “кунсткамеру”;
А.Платонов в «Епифанских шлюзах» – как
нежизнеспособную схему, несбыточный проект.
Г.П. Федотов писал незадолго до создания «Восковой персоны»: “Дворцы царей – тоже музеи <...> Когда ходишь по Зимнему дворцу, превращённому в Музей Революции, или по Петропавловской крепости, то начинаешь уже путать: чьи это памятники и чьи гробницы – цареубийц или царей?” Тынянов довёл метафору “город-музей” до предела: Пётр по смерти превращён в механическую игрушку – “восковую персону” (в пародию на Медного всадника); созданному им – место в кунсткамере (“Кругом [в “куншкаморе”] было его хозяйство, Петрово”); сподвижники его омертвели при жизни и как будто готовятся тоже занять место в кунсткамере – среди “уродов”, “натуралий” и заспиртованных голов; наконец, основанный им город тем и страшен, что это не город, а сумма мёртвых “подобий” (“А сад был ненастоящий, в нём не было деревьев, а один только забор”).
По А.Платонову, в основании Петербурга – бюрократическая ошибка; столичные “водно-канальные установления” и “тайные приказы” более чем активны, но — в отрыве от остальной России, живущей своей тайной, “неведомой” жизнью: “На планшетах в Санкт-Петербурге было ясно и сподручно, а здесь, на полуденном переходе до Танаида, оказалось лукаво, трудно и могущественно”; “Петербургские прожекты не посчитались с местными натуральными обстоятельствами”. “Планиметрическая мозговая игра” петербургских канцелярий, призрачная воля предписаний и срочных депеш – всё это тщетно. Результат петровской утопии предрешён: “прожект по коммутации рек Дона с Окою”, порученный иностранцу, обернётся бессмысленным террором и завершится ничем.
Особый случай – с романом А.Н. Толстого «Пётр Первый». В своё время (в десятых – начале двадцатых годов) Толстой, как многие, отдал дань петербургскому мифу – по своему обыкновению, в форме анекдота. Анекдот, впрочем, получился страшноватым: “Ещё во времена Петра Первого дьячок из Троицкой церкви <...> спустясь с колокольни, впотьмах, увидел кикимору – худую бабу и простоволосую, – сильно испугался и затем кричал в кабаке: «Петербургу, мол, быть пусту», за что и был схвачен, пытан в Тайной канцелярии и бит кнутом нещадно. Так с тех пор, должно быть, и повелось думать, что с Петербургом нечисто. То видели очевидцы, как по улице Васильевского острова ехал на извозчике чёрт. То в полночь, в бурю и высокую воду, сорвался с гранитной скалы и скакал по камням медный император. То к проезжему в карете тайному советнику липнул к стеклу и приставал мертвец – мёртвый чиновник. Много таких россказней ходило по городу <...> С унынием и страхом внимали русские люди бреду столицы. Страна питала и никогда не могла досыта напитать кровью своею петербургские призраки” («Сёстры». 1921–1925). Роман «Пётр Первый», однако, стремился не к завершению этой традиции, а к разрыву с ней.
Задачей Толстого в «Петре Первом» было вовсе не отрицание Петербурга; от него потребовали прославить “державный” город – после столетнего перерыва. По приказу сверху Петербургу были возвращены торжественные эпитеты: он был вновь провозглашён “душой России” (“Без Питербурха нам – как телу без души”), его строительство – победой над природой (“Здесь, на краю русской земли, у отвоёванного морского залива, за столом у Меншикова сидели люди новые...”), покорением бога Нептуна (“Бог Нептун, колебатель пучин морских, лёг на крыше дома сего вельможи, в ожидании кораблей, над коими мы все трудились даже до мозолей”), “началом славных дел” (“далёких замыслов и трудных начинаний”).
Умолчал ли при этом Толстой о страшной стороне этого “начинания”? Вовсе нет: не умолчал ни о голоде (“Ели корни и толкли древесную кору”), ни о болезнях (“начиналась чума”), ни о подневольном труде и терроре (“С востока потянулись бесчисленные обозы, толпы рабочих и колодников”; “Сюда, на край земли, шли и шли рабочие люди без возврата”). Как это могло совместиться в тексте с панегирической интонацией?
У Толстого к 1934 году, времени написания второго тома, уже был опыт подобного совмещения – в коллективной книге, посвящённой строительству Беломорканала, – «Канал имени Сталина». Именно поездка на Беломорканал (1933) и дала ему необходимый материал и ещё более необходимый пафос для прославления подневольного труда. Действительно, аналогия между двумя стройками напрашивалась сама собой: и там, и там – борьба с суровой северной природой, жесточайшая эксплуатация заключённых (“колодников”), отношение к людям как к “сырью” (М.Горький: “Человеческое сырьё обрабатывается неизмеримо труднее, чем дерево, камень, металл”).
Проводя эту аналогию, Толстой идёт ещё дальше. Одна из центральных метафор третьей книги «Петра» – “ковка железа”: “От битья железо крепнет, человек мужает”; не перекликается ли она с лозунгом Беломорканала – “перековка”? М.Горький писал, представляя книгу о Канале: “...Книга рассказывает о победе небольшой группы людей, дисциплинированных идеей коммунизма, над десятками тысяч социально вредных единиц”, то есть о перевоспитании (“перековке”) немногими (в пределе – всего одним человеком) многих. Не та же ли миссия у Петра в романе Толстого: переделать, “перековать” целый народ? Ведь именно об этом слова царевны Натальи: “Государь сверх сил из пучины нас тянет. Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать...”
Общее место петербургской темы XIX – начала XX века: “Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом” (Г.П. Федотов) – перевёрнуто Толстым в духе лозунгов из агитационной газеты, издаваемой на Беломорканале, – «Перековка»: “Дамбы охватили мощь морей и рек!”, “Да здравствует переплавка правонарушителей в огне творческого труда!” Чем чудовищнее насилие, тем лучше результат, больше “выработка”, выше “рекорд”; строительство Петербурга как “рекорд” государственности – вот что сталинская идеология в лице Толстого вытянула из петербургской темы. Что это значит? Что тема была уже мертва; и новая, по-настоящему страшная эпоха могла использовать её для своих целей.